Городской голова. Том 1 · Глава 7

Глава 7

— Павел Андреич, — Сычёв появился в дверях кабинета с тем особым выражением, которое означало «я обязан напомнить, хотя предпочёл бы не напоминать», — сегодня вечером у Тараса Лукича. Карты. Как обычно-с.

Я поднял голову от бумаг. Карты у Гордеева. Конечно. Традиция — Стрешнев ездил регулярно, это прописано в дневнике чуть ли не каждую неделю: «Был у Гордеева, карты, проиграл…» Я не ездил две недели — с момента переноса — и это уже, вероятно, вызвало вопросы. Ещё неделя — и вопросы превратятся в подозрения, а подозрения Гордеева — это не то, что мне нужно, учитывая тетрадку в потайном ящике.

— Во сколько? — спросил я.

— В семь, как обычно-с.

— Буду.

Сычёв кивнул и ушёл. А я сидел и думал: «Преферанс. Гордеев. Я не умею играть в преферанс». Это была проблема из категории «решить нельзя, можно только обойти», потому что научиться преферансу за шесть часов невозможно — это не покер, где я хотя бы знал правила, а сложная, многоходовая карточная игра со своим языком: мизер, распасы, вист, гора, — и Стрешнев, судя по регулярным проигрышам, играл средне, но играл, и от меня ожидали того же.

Значит — обходной манёвр. Классика кризис-менеджмента: если не можешь выполнить задачу — переформулируй её.

Дом Гордеева я видел снаружи — в первый день, из дрожек: трёхэтажный, с колоннами, самый большой в городе. Изнутри он оказался тем, чем обычно оказываются дома людей, которые разбогатели, но не утончились: дорого и безвкусно. Колонны у входа — чугунные, выкрашенные под мрамор, и краска уже шелушилась. Прихожая — просторная, с чучелом медведя (зачем?) и вешалкой из оленьих рогов (зачем?). Лакей в ливрее — настоящей ливрее, зелёной с золотыми галунами, как в столице, — принял мой сюртук и картуз с поклоном, который был глубже, чем поклон Прохора, и от этого — фальшивее.

Гостиная — огромная, метров шестьдесят, если не больше. Ковры — персидские или притворяющиеся персидскими. Хрусталь — люстра, подвески, бокалы на серванте. Портреты на стенах — сам Гордеев в молодости (мрачный, с бородой), Марфа Ильинична (робкая, с испуганными глазами), и ещё кто-то, похожий на Гордеева, но старше — видимо, отец.

За карточным столом — четверо. И при виде одного из них я понял, почему этот вечер — не просто карты.

Гордеев Тарас Лукич сидел во главе стола — и «сидел» — неправильное слово, он занимал пространство. Огромный — я знал из дневника, что он высок, но не ожидал настолько: метр восемьдесят пять, плечи как у буфета, руки — каждая с мою голову. Живот — не жирный, а мощный, как у борца. Чёрная борода с сединой — лопатой, густая, расчёсанная. Маленькие глаза — умные, подвижные, не упускающие ничего, — и эти глаза смотрели на меня, пока я входил, с тем оценивающим вниманием, с каким хозяин смотрит на работника, который вдруг начал приходить вовремя.

Одет дорого — суконный сюртук тёмно-синего цвета, жилет с золотой цепью (толстой, вызывающей, кричащей «я могу себе позволить»), и перстень — массивный, с рубином, на указательном пальце правой руки.

— А вот и голова! — Голос — бас, от которого стаканы на серванте тихонько звякнули. — Наконец-то. Две недели не видали. Решили, ты помер, Павлуша.

Хохот за столом. Остальные трое:

Исправник Кашин Иван Порфирьевич — крупный, усатый, с бритым подбородком по военной привычке и выправкой бывшего кавалериста. Красное лицо — природное, не пьяное, — и глаза, которые смотрели на мир с тем прямолинейным подозрением, с каким смотрят люди, привыкшие к тому, что их работа — подозревать. Хромал на левую ногу — ранение, давнее, кавказское, — и при ходьбе опирался на трость, но за столом этого не было видно. Сорок восемь лет. Полицейский. Опасный — но по-другому, чем Гордеев: Гордеев опасен расчётом, Кашин — честностью. Честный полицейский — это человек, который не продастся, но и не прикроет.

Аптекарь Лозинский — мелкий, сухой, с аккуратной бородкой и хитрыми глазами. Гласный думы. Из тех, кто сидит в углу, слушает и делает выводы — и никогда не высказывается первым.

Адвокат Бубнов — стряпчий, местный юрист, полный, потный, с залысинами и привычкой смеяться после каждой фразы Гордеева, вне зависимости от того, была ли фраза смешной. Подхалим классический, образцовый, из учебника — если бы существовал учебник подхалимства.

— Добрый вечер, господа, — сказал я. — Прошу прощения за отсутствие. Дела городские.

— Знаем, знаем, — прогудел Гордеев. — Садись. Сдаём.

Карты лежали на столе — колода, потёртая, засаленная. Преферанс. И вот тут мне нужно было сыграть свою единственную карту — причём не карточную.

— Тарас Лукич, — сказал я, садясь, — голова сегодня нехорошо. Всё ещё побаливает после хвори. Посижу, посмотрю, если не возражаете.

Гордеев посмотрел на меня. Маленькие глаза сузились.

— Нездоров? — переспросил он. — Или проиграться боишься?

Хохот. Бубнов захохотал первым — звонко, подобострастно. Лозинский улыбнулся — тонко. Кашин не засмеялся — только дёрнул усом.

— Боюсь, — сказал я. — Вы, Тарас Лукич, всегда в выигрыше. А мне городская казна дороже.

Гордеев хмыкнул. Махнул рукой: «Ну, сиди, сиди». Сдали без меня — Кашин, Лозинский, Бубнов. Гордеев кинул в прикуп и объявил шесть пик. Игра пошла.

Два часа за карточным столом — это два часа разведки. Потому что люди за картами — это люди без масок.

Гордеев играл уверенно — не блестяще, но крепко, как играет человек, привыкший побеждать не талантом, а давлением. Он не считал карты — он считал людей: кто нервничает, кто блефует, кто готов сдаться. Бубнов проигрывал ему намеренно — это было видно: адвокат подбрасывал козыри в нужный момент, как человек, который платит за место за столом. Лозинский играл осторожно, ровно, без амбиций — и оставался при своих, что требовало большего мастерства, чем выигрыш. Кашин играл грубо — рубил с плеча, ставил жёстко, проигрывал и не морщился. По его манере было видно: деньги для него — не главное. Главное — процесс.

Я сидел в кресле с бокалом мадеры — Марфа Ильинична, жена Гордеева, маленькая, тихая женщина с испуганными глазами, принесла на подносе, — и не пил. Мадеру я «бросил» — и весь город это знал, благодаря Аграфене Тихоновне. Но бокал держал — для вида, для ритуала.

Кашин заметил.

— Не пьёте, Павел Андреич? — спросил он, не отрываясь от карт.

— Бросил, — сказал я. — Совсем.

Кашин посмотрел на меня — быстро, оценивающе, по-полицейски. И ничего не сказал. Но зафиксировал: папочка в голове — «Стрешнев П. А.» — пополнилась пунктом.

А Гордеев — заметил тоже. Его маленькие умные глаза скользнули по нетронутому бокалу и вернулись к картам, и в этом скольжении была пометка, как закладка в книге. Он использует это позже. Обязательно.

Досье. Мысленное, в реальном времени:

Гордеев: мощный, доминирующий, привык к тому, что ему подчиняются. Речь неграмотная, но мысль — острая. Не дурак. Хуже — умный человек с привычкой к власти. Стрешнева считает собственностью. Любое отклонение — угроза.

Кашин: прямолинеен, честен в пределах системы. Не куплен Гордеевым. Уважает, но не боится. Потенциально — нейтрален.

Лозинский: себе на уме. Тихий, играет свою игру. Наблюдает.

Бубнов: списать. Подхалим.

Игра закончилась в десять. Кашин проиграл восемь рублей и ушёл, хромая и ругаясь вполголоса. Лозинский вышел при своих. Бубнов проиграл четырнадцать и рассыпался в благодарностях за прекрасный вечер.

Марфа Ильинична убрала карты, принесла новую бутылку мадеры и исчезла — бесшумно. Мы остались вдвоём: я и Гордеев. И по тому, как он сел — откинувшись, расстегнув верхнюю пуговицу жилета, налив себе полный бокал, — я понял: карты были прелюдией. Разговор — сейчас.

— Ну, Павлуша, — сказал Гордеев, и голос его стал тише, плотнее, — расскажи. Что-то ты тихий стал. Мельников жалуется — ты подряды не подписываешь.

Вот оно. Мельников — посредник, проводник откатов. Подряды на ремонт ратуши лежат в управе неподписанные вторую неделю. И Мельников жалуется хозяину.

— Решил проверить расчёты, Тарас Лукич, — сказал я. Спокойно. Ровно. — Порядок навести. Цифры кое-где не сходятся.

Гордеев поставил бокал — медленно, аккуратно.

— Какой порядок? У нас и так порядок. Всё работает. Всё устроено. Я — порядок. — Наклонился вперёд. — Или ты забыл, кто тебя в голову-то выбрал?

Стрешнев стал городским головой в семьдесят восьмом — потому что Гордеев провёл его через думу, обеспечил голоса, получил послушного голову. Контракт. И вот контракт нарушен — не потому что Стрешнев взбунтовался, а потому что Стрешнева больше нет.

— Не забыл, — сказал я. — Но город требует внимания, Тарас Лукич. Дамба гниёт. Паводок скоро. Если нижний город затопит — спрашивать будут с городского головы. С меня.

Гордеев отмахнулся — широким жестом, рубиновый перстень блеснул.

— Дамба… Каждый год пугают — каждый год обходится. Двадцать лет стоит — и ещё двадцать простоит. Ты лучше подписи-то поставь, куда Мельников просит, и не мудри. А то ведь Мельников — человек обидчивый.

Угроза. Мягкая, обёрнутая в заботу. «Мельников обидчивый» — это не про Мельникова, это про Гордеева. Перевожу на русский двадцать первого века: «Делай, что говорят, или последствия».

— Я подпишу, Тарас Лукич, — сказал я. — Когда разберусь с цифрами. Неделю-две. Это не каприз — это осторожность. После царской-то гибели — из губернии могут ревизора прислать. Лучше, чтобы бумаги были в порядке.

Ложь — ревизора никто не пришлёт, губернии не до уездных подрядов. Но ложь правдоподобная. Гордеев помолчал. Побарабанил пальцами по столу — тяжёлыми, крупными.

— Неделю-две, — повторил он. — Ладно. Но не больше, Павлуша. Не больше.

Я кивнул. Встал. Пожал ему руку — и рука у него была как кузнечные клещи: медленная, давящая. Стрешневские руки сжали в ответ — и мы стояли секунду, глядя друг другу в глаза.

На крыльце я вдохнул мартовский воздух. Руки не дрожали. Лицо спокойное. Внутри — адреналин.

Гордеев промолчал. Это хуже, чем если бы он закричал. Крик — эмоция. Молчание Гордеева — расчёт.

Записываем: ставки повышены. Времени — две недели.

Семнадцатого марта, утром, я шёл по Торговой улице — из управы — и увидел сцену.

У лотка с пирогами на Базарной площади стоял человек в полицейском мундире. Среднего роста, щегольские усики, масляные глаза, сапоги начищены до блеска. Красив — той дешёвой, трактирной красотой, которая хорошо смотрится при свечах и теряется при дневном свете.

Пристав Зубов. Я знал его по карточке, но видел впервые.

Перед ним стоял торговец — пожилой татарин в тюбетейке и стёганом халате — и трясущимися руками отсчитывал монеты. Одну, вторую, третью — складывал в протянутую ладонь. Зубов стоял с ленивой расслабленностью человека, привыкшего к тому, что ему платят, — и ждал. Торговец докончил. Зубов ссыпал монеты в карман, другой рукой снял пирог с лотка, откусил, ухмыльнулся и пошёл дальше. Торговец — Ибрагим, как я узнал позже — смотрел ему вслед с тем выражением, которое бывает у людей, привыкших к унижению, но не научившихся его не чувствовать.

Я стоял в десяти шагах. Запомнил: лицо, мундир, руку, монеты, ухмылку. И не вмешался — потому что конфликт с полицией за три недели до паводка я себе позволить не мог.

Но — записал. «Зубов — берёт с торговцев. Систематически. Пригодится — когда будет время».

Днём — на обратном пути в управу, у ворот Преображенского собора — я столкнулся с отцом Серафимом.

Крупный, представительный, в чёрной рясе, с густой чёрной бородой — почти без седины для своих пятидесяти двух. Широкие крестьянские руки. Серебряный крест на груди — простой, без камней. Рядом с Гордеевым, чей рубиновый перстень стоил, вероятно, больше годового жалования священника, этот серебряный крест смотрелся вызовом.

— Доброго здравия, Павел Андреевич, — сказал он. Голос — тот самый густой баритон, от которого в молебне вибрировал воздух, — но тише, мягче. — Давно не виделись в храме.

В этой фразе — простой, бытовой — было больше давления, чем в получасовом монологе Гордеева. Потому что Гордеев давил деньгами, а Серафим — моральным авторитетом. И в городе, где церковь — не архитектура, а центр жизни, моральный авторитет стоит дороже пристаней.

— Работы много, батюшка, — сказал я. — Дамба. Паводок. Но приду в воскресенье. Обещаю.

— Работа — дело Божье, — кивнул Серафим. — Но и молитва — не лишнее. Особенно в такие времена.

Он имел в виду убийство царя. Две с половиной недели — и город всё ещё жил в тени этого события: траурные ленты, приглушённые голоса. Серафим — хранитель миропорядка, и для него городской голова, который не ходит в храм, — сигнал.

Он посмотрел на меня. Долго. Тёмные внимательные глаза искали что-то — и, вероятно, находили.

— Приходите, Павел Андреевич, — сказал он. — Двери храма открыты для всех. Даже для тех, кто забыл, когда в последний раз правильно перекрестился.

Укол. Тонкий, точный. Он видел. В молебне после убийства царя — видел, как я путался, как крестился с опозданием, как Анна шептала подсказки. Видел, запомнил — и сейчас дал понять. Не угрозой — намёком.

— Благодарю, батюшка, — сказал я. — Непременно.

Серафим кивнул. Перекрестил меня — широко, по-пастырски, — и пошёл к собору. Я смотрел ему вслед и думал: два человека правят этим городом. Один — деньгами, другой — верой. И оба смотрят на меня, и оба ждут.

Гордеев ждёт, что я подпишу подряды. Серафим — что я приду в храм. И оба проверяют, можно ли мне доверять.

Ответ — если быть честным — нет. Нельзя. Потому что я не тот, за кого себя выдаю. Я — самозванец в теле городского головы.

Но честным быть я не мог. А мог — только идти дальше, считать, строить и учить «Символ веры», чтобы в следующее воскресенье перекреститься вовремя.