Городской голова. Том 1 · Глава 8

Глава 8

— Зачем вам больница, Павел Андреич? — спросил Сычёв, и в голосе его было то вежливое недоумение, с которым секретари встречают начальственные идеи, выходящие за рамки привычного. — Это дело земское-с. Не городское.

Формально он был прав. Земская больница подчинялась уездному земству, а не городской управе. У неё был свой бюджет — смешной, — свой начальник — земский врач, — и свой попечитель — кто-то из уездного земского собрания, чьего имени Сычёв не помнил, что означало, что попечитель не появлялся здесь годами. Городской голова к больнице отношения не имел. Так было всегда. Так было удобно.

— Больные — горожане, Фёдор Игнатьич, — сказал я. — Значит, моё дело.

Сычёв моргнул, пожевал яблоко и кивнул — с тем выражением, к которому я уже привык: «Новый Стрешнев опять чудит, но возражать не моё дело-с».

Ерофей отвёз меня к больнице за двенадцать минут — я засёк по карманным часам Стрешнева, тяжёлым, серебряным, с крышкой. Больница стояла на краю нижнего города, у оврага, — одноэтажное деревянное здание серого цвета, с покосившимся крыльцом и вывеской, которая когда-то была синей: «Земская лечебница Бережанскаго уѣзда». Забор — перекошенный, калитка — на одной петле. Во дворе — бочка с водой (замёрзшая), поленница (маленькая), и собака — худая, рыжая, которая подняла голову, посмотрела на меня и снова положила.

Я вошёл.

Запах — первое, что я почувствовал: карболка, тяжёлая, едкая, как в операционной, и под ней — другой слой: гной, пот, мочекислые испарения, нагретое дерево. Запах, от которого у современного человека первое желание — выйти и больше не заходить. Я не вышел.

Коридор — узкий, с низким потолком, побелённый известью, побелка облезала хлопьями. Дверь справа — «Палата 1». Дверь слева — «Палата 2». Прямо — «Кабинетъ врача».

Дверь кабинета открылась, и оттуда вышел человек — и я понял, что визитная карточка «Веберъ К. И., земскій врачъ», которую я нашёл в стопке у Стрешнева, не передавала и десятой доли того, что представлял собой Карл Иванович Вебер в натуральную величину.

Высокий. Выше меня — выше Стрешнева, то есть, — на голову. Худой — не болезненно, а жилисто, как бывают худы люди, которые всю жизнь много работают и мало едят. Сутулый — от привычки наклоняться к пациентам, которые лежат, или к столам, которые низкие. Лицо — длинное, с крупными чертами, то, что деликатно называют «лошадиным»: тяжёлый подбородок, длинный нос, глубоко посаженные глаза — серые, усталые, с красными прожилками. Седые бакенбарды — аккуратно подстриженные, единственная деталь его внешности, выдававшая педантизм. Пенсне — на тонкой цепочке, сейчас висело на груди. Одежда — серый сюртук, который, я подозревал, был тем же самым серым сюртуком, что и пять лет назад, и десять, и, вероятно, был куплен ещё при покойной жене. Руки — длинные, с тонкими пальцами, подвижными и точными, как у часовщика, — руки хирурга, привыкшие к скальпелю, зонду и чужой боли.

И он пах карболкой. Весь — от воротника до манжет. Это был не запах — это была аура: Карл Иванович Вебер был пропитан карболовой кислотой, как лист бумаги пропитывается чернилами, — насквозь, навсегда.

— Павел Андреевич? — Голос — точный, ровный, с лёгким акцентом, который проявлялся в твёрдом «р» и мягком «л», и от которого каждая фраза звучала чуть более официально, чем была. — Вы ко мне?

— К вам, Карл Иванович. Если позволите — осмотреть больницу.

Пауза. Вебер посмотрел на меня — и я видел, как в его глазах произошло нечто: не удивление (хотя удивление — тоже), а что-то другое. Перезагрузка. Городской голова в земской больнице — это как мэр Нижнеярска на инспекции водозабора: формально не его юрисдикция, практически — событие, которое случается раз в десятилетие и всегда означает неприятности.

— Пройдёмте, — сказал Вебер.

Палата номер один — двенадцать коек. Деревянные рамы, матрасы, набитые соломой, — некоторые с пятнами, от которых я старался не отводить глаза. Одеяла — серые, армейские. Стены — побелённые, побелка облезает. Окна — два, небольших, стёкла мутные. Свет — тусклый, серый.

На койках лежали люди.

Вебер шёл впереди, я — за ним. Он останавливался у каждой — не для показа, а по привычке: проверял пульс, трогал лоб, поправлял одеяло.

— Тиф, — сказал он у первой. Мужчина, лет тридцати, бледный, с запавшими глазами, покрытый потом. — Брюшной. Привезли неделю назад. Колодец на Кузнечной — я уверен, оттуда.

У второй — ещё один тифозный. У третьей — женщина, пневмония, хриплое дыхание, каждый вдох — со свистом.

— Пневмония, — сказал Вебер, и голос его был ровный, как медицинский протокол. — Двусторонняя. Если переживёт ближайшие трое суток — выкарабкается. Если нет — Господь рассудит. Лечение — горчичники, камфора и надежда. Другого у нас нет.

Переломы — трое. Мужик с ногой в лубке — упал с крыши. Мальчишка лет двенадцати — рука, перелом предплечья, — свалился с дерева. Старик — ребро, «лошадь лягнула».

Роженица — молодая, лет двадцати, с младенцем на руках. Тихая, испуганная. Вебер: «Должна быть дома. Но дома нет — сгорел в прошлом месяце. Муж — на заработках, в Самаре. Идти ей некуда. Я оставил здесь — на свою ответственность, койко-место не оплачено».

И ещё один — в углу, за ширмой: мужчина, лет сорока, метался в жару, бормотал. «Горячка неясного происхождения» — сказал Вебер. — Не тиф — клиника другая. Возможно, возвратный тиф. Возможно — что-то иное. Диагностических возможностей у меня… — он не договорил.

Палата номер два — восемь коек. Четыре заняты: двое с «расстройством живота» (дизентерия, без сомнений — те же колодцы), один с обморожением (ноги, третья степень, ампутация вероятна), одна старуха — «слабость и истощение», что на языке двадцать первого века называлось «умирает от старости и голода, и неизвестно, чего больше».

Шестнадцать занятых коек из двадцати. И это — обычный день. Не эпидемия. Не паводок. Не война. Обычный мартовский день в уездном городе — и шестнадцать коек.

Кабинет Вебера — последний пункт. Маленькая комната, заваленная бумагами, склянками, инструментами: ланцеты, щипцы, зонды, шприц (стеклянный, огромный по меркам двадцать первого века), банки с порошками, пузырьки с настойками. Шкаф — застеклённый, с перевязочным материалом: бинты, корпия, вата. На столе — микроскоп: маленький, латунный, с одним окуляром. Вебер перехватил мой взгляд:

— Подарок коллеги из Дерпта. Единственный на весь уезд. Тифозную палочку я в него вижу — когда он не запотевает.

Я сел. Вебер сел напротив. Между нами — стол с микроскопом и девятнадцать лет одиночества.

— Карл Иванович, — сказал я, — расскажите мне. Всё. Как есть.

Вебер снял пенсне, протёр, надел. Привычка — как у Сычёва. Видимо, пенсне в девятнадцатом веке — это нервный жест целого сословия.

— Персонал, — сказал он, — я и два фельдшера. Молодцов и Харитонов. Молодцов — толковый, мог бы стать врачом, если бы мог учиться. Харитонов — старается. Оба получают по двадцать пять рублей в месяц и оба заслуживают вдвое больше.

— Лекарства?

— На неделю. Карболка — есть, пока. Камфора — мало. Хинин — закончился в январе, новую партию земство обещает с апреля. Хлороформ — три флакона. На одну операцию хватит. Может быть, на полторы.

— Деньги?

— Земство выделяет восемьсот рублей в год. На это можно содержать больницу — если не лечить. Лечить — нельзя. Лечить — дороже.

Пауза. Вебер посмотрел на меня — прямо, без пенсне, серыми усталыми глазами.

— Павел Андреевич, я скажу вам прямо. В этом городе пять тысяч человек пьют воду из колодцев, которые стоят в двадцати шагах от выгребных ям. Это не городское хозяйство — это холерный котёл с часовым механизмом. Прошлым летом было двадцать три случая кишечных заболеваний. Позапрошлым — тридцать один. Когда-нибудь — и я говорю это не для красного слова, а как врач с тридцатилетним стажем — когда-нибудь холера или тиф накроет этот город, и у нас будет не шестнадцать больных, а шестьсот, и двадцать коек на шестьсот человек — это не больница, а морг с задержкой.

Он замолчал. Потом добавил — тише:

— Простите, Павел Андреевич. Это не то, что обычно говорят городскому голове.

— Это именно то, что нужно говорить городскому голове, — сказал я. — Карл Иванович, вот вам вопрос: если бы у вас были деньги — не восемьсот рублей, а столько, сколько нужно, — что бы вы сделали?

Вебер посмотрел на меня — и в его глазах вспыхнуло что-то, чего я до этого момента не видел. Не надежда — нет, он давно разучился надеяться. Но — азарт. Профессиональный азарт человека, которого девятнадцать лет никто не спрашивал.

— Расширить больницу, — сказал он, и голос его изменился: стал быстрее, горячее, с тем лёгким дрожанием, которое бывает у людей, когда они наконец говорят о том, что думали годами. — Вторая палата — отдельная, для инфекционных, чтобы не лежали рядом с переломами. Ещё один фельдшер — или, если мечтать, ещё один врач. Запас хлорной извести — для дезинфекции колодцев. Это — первое и самое важное: продезинфицировать все колодцы в нижнем городе. Это стоит копейки — извести нужно три пуда, по рублю за пуд, — но никто не даёт трёх рублей! — Он почти выкрикнул это, и тут же осёкся. — Простите. Далее. Оспопрививание — принудительное, для всех детей до пяти лет. Вакцина есть, метод известен, Дженнер доказал это восемьдесят лет назад, но в Бережанске половина матерей верит, что прививка — от дьявола. Нужна разъяснительная работа. Листовки, объявления…

Он говорил пять минут, не останавливаясь. Я слушал — и видел перед собой не усталого старика в сером сюртуке, а профессионала, которого заперли в чулан на девятнадцать лет и который наконец выбрался. Каждый пункт — продуман. Каждая цифра — выверена. Этот человек не просто знал, что нужно делать, — он знал, сколько это стоит, сколько времени займёт и почему никто до сих пор этого не сделал.

Потом он остановился. Выдохнул. Надел пенсне.

— Это утопия, Павел Андреевич.

— Утопия — это когда нет плана, — сказал я. — А у вас, Карл Иванович, план есть. Я это вижу. Запишите его. Подробно. С цифрами. Я прочту.

Пауза. Вебер смотрел на меня. Долго. И в его взгляде — я читал это, как читают книгу, — была борьба: девятнадцать лет разочарования против одного разговора с городским головой, который впервые в жизни спросил «а что бы вы сделали, если бы были деньги».

— Вы серьёзно? — спросил он.

— Абсолютно.

— Деньги — будут?

— Не знаю. Но записка — нужна. Без записки — точно не будут.

Он кивнул. Медленно. Как человек, который решает прыгнуть — и прыгает.

Два дня спустя — двадцатого марта, вечером — Вебер пришёл в управу. Сычёв, увидев его в дверях, чуть не подавился яблоком: земский врач в городской управе — событие, сопоставимое с визитом архиерея в трактир.

Вебер принёс записку — и записка была произведением искусства.

Двенадцать страниц, аккуратным готическим почерком — тем самым немецким почерком, который я в двадцать первом веке видел только в музеях. Заголовок: «О необходимых мерах по улучшению санитарного состояния города Бережанска. Записка земского врача К. И. Вебера». Дата. Подпись. Печать — личная, «Д-ръ К. Веберъ».

Я читал. Вебер сидел напротив — прямой, напряжённый, руки на коленях, — и смотрел, как я читаю, с тем выражением, с каким авторы смотрят на первого читателя: надежда, страх, гордость — всё сразу.

Записка была разделена на части: «О водоснабжении», «О дезинфекции», «Об оспопрививании», «О расширении лечебницы», «О санитарном просвещении». Каждая часть — проблема, причина, решение, стоимость. Цифры — точные, проверяемые. Язык — медицинский, но понятный: Вебер умел писать для неврачей, как умеют люди, которые всю жизнь объясняют мужикам, почему нельзя пить из одного колодца с лошадью.

Я дочитал. Положил записку на стол. И сказал — осторожно, потому что то, что я собирался сказать, было опасно:

— Карл Иванович, вот эта часть — о водоснабжении. Вы пишете: «необходимо информировать население о пользе кипячения воды перед употреблением». А что если… расширить эту мысль? Не просто информировать — а сделать это системой? Через печатные объявления, через… — я чуть не сказал «через газету», но вовремя поправился: — через листовки, которые расклеят на базаре, в лавках, у колодцев?

Вебер оживился:

— Листовки — превосходная мысль! Простой текст, крупные буквы: «Кипяти воду — убережёшь семью». Кох уже доказал, что высокая температура убивает бактерии — хотя слово «бактерии» для бережанского мужика, конечно, пустой звук, но…

— А если через газету? — сказал я. И тут же понял, что проговорился: газеты в Бережанске нет. — То есть… если бы в городе была газета. Городская. Еженедельная. С объявлениями, с полезными сведениями…

Вебер посмотрел на меня — и в его взгляде я увидел нечто новое: не просто интерес, а — узнавание. Как будто он впервые видел во мне не купца и не чиновника, а — коллегу. Человека, который думает так же, как он: системно, от проблемы к решению, от решения к инструменту.

— Газета, — повторил он. — В Бережанске. Вы мечтатель, Павел Андреевич.

— Возможно. Но запишите — на будущее. Газета — это инструмент. Информация — это лекарство. Дешевле хинина и надёжнее камфоры.

Вебер усмехнулся — впервые за всё наше знакомство. Усмешка у него была хорошая: горькая, но живая, как у человека, который давно не улыбался и обнаружил, что ещё умеет.

— Я запишу, — сказал он. — И ещё кое-что, если позволите: вы, Павел Андреевич, удивительно много знаете о гигиене для купца первой гильдии.

Вот оно. Первый звоночек. Я знаю слишком много — для Стрешнева. Кипячение воды, бактерии, связь колодцев с инфекциями, — всё это в тысяча восемьсот восемьдесят первом году знает врач, знает образованный человек, может знать читающий человек — но купец, который всю жизнь торговал хлебом и играл в карты?

— Читаю много, Карл Иванович, — сказал я. — В последнее время — особенно.

— Гм, — сказал Вебер. И промолчал. Но глаза — запомнили.

Записку я оставил у себя. Сказал: «Изучу подробнее. Потом обсудим». Вебер ушёл — и на пороге обернулся:

— Павел Андреевич, я лечу людей в этом городе девятнадцать лет. Из этих девятнадцати — ни один городской голова ни разу не зашёл в больницу. Ни разу. Вы — первый. Я это запомню.

Дверь закрылась. Я сидел и смотрел на двенадцать страниц готического почерка — и думал: союзник. Настоящий. Не Сычёв, который помогает из осторожности. Вебер — из убеждения. Он верит в то, что делает. И он готов работать — если ему дать шанс.

Осталось — дать шанс. На три тысячи рублей, из которых полторы обещаны Мельникову.

Задача нетривиальная. Но я, кажется, начинаю привыкать к нетривиальным задачам.

На обратном пути из управы — это было двадцать второго, суббота — я зашёл в бакалейную лавку на Торговой улице. Ту самую, которую приметил во время пешей прогулки: аккуратную, с чистыми стёклами.

За прилавком стоял хозяин. Невысокий, жилистый, с бородой — светлой, аккуратно подстриженной, непохожей на купеческие лопаты Гордеева и Стрешнева. Одежда — скромная, но из добротной ткани: тёмный кафтан, чистая рубаха, ни золота, ни перстней, ни цепей. Глаза — голубые, пронзительные, неприятно внимательные, как у человека, который привык оценивать стоимость всего, на что смотрит, — включая собеседника. Голос — тихий, ровный. Не от робости, а от привычки: когда говоришь тихо, люди наклоняются, чтобы расслышать, и не замечают, как начинают слушать.

Савва Парфёнович Морозкин. Тридцать четыре года. Купец второй гильдии. Старообрядец поморского согласия. Три бакалейных лавки. Ненавидит Гордеева — десять лет назад тот поджёг отцовский склад, доказать не удалось. Ждёт своего часа.

— Доброго здоровья, Павел Андреевич, — сказал Морозкин, и в его приветствии не было ни грамма подобострастия — ровный, спокойный тон человека, который разговаривает с равным. — Чем обязан?

— Зашёл за чаем, Савва Парфёнович, — сказал я. — У вас, говорят, лучший в городе.

— Не говорят — знают, — ответил Морозкин без тени улыбки. Достал из-за прилавка жестяную банку, открыл — и аромат ударил в нос: настоящий чай, не та пыль, которую продавали в дешёвых лавках, а крупнолистовой, тёмный, пахнущий сухой травой и дымком. — Кяхтинский. Первый сорт. Рубль двадцать за фунт.

Дорого. Но я не за чаем пришёл — а за разговором.

— Возьму полфунта. — Я достал деньги, отсчитал.

Морозкин взвесил, завернул, перевязал бечёвкой. Потом — не торопясь, как человек, который всегда делает первый ход последним, — сказал:

— Вы, Павел Андреевич, я слышал, в больницу ездили. К Веберу.

Город. Маленький город, где каждый шаг — на виду, каждый визит — событие, каждое отклонение от нормы — сплетня. Я побывал в больнице четыре дня назад — и Морозкин уже знает.

— Ездил, — подтвердил я.

— Вот диво, — сказал Морозкин. Ровно. Без удивления. Голубые глаза — на мне, оценивающие. — Тарас Лукич говорил, вы больниц боитесь. Брезгливы, мол.

Тарас Лукич. Гордеев. Значит, Морозкин знает, что говорит Гордеев, — и передаёт мне, чтобы я знал, что он знает. Многоходовка. Тихий голос, аккуратная борода, голубые глаза — и под всем этим — расчёт, терпеливый, старообрядческий, десятилетний.

— Тарас Лукич много чего говорит, — сказал я. — А я — делаю.

Пауза. Морозкин смотрел на меня — секунду, две, три, — и потом на его лице произошло нечто, что я бы не заметил, если бы не смотрел внимательно: уголок рта чуть дрогнул. Едва заметная улыбка — не дружелюбная и не враждебная, а — оценочная. Как улыбка шахматиста, который увидел неожиданный ход.

— Занятно, — сказал Морозкин. — Ну, дай Бог, Павел Андреевич. Дай Бог.

Я взял чай. Кивнул. Вышел.

На улице — мартовский ветер, серое небо, запах навоза и печного дыма. Я шёл по Торговой и думал: Морозкин — не союзник. Пока. Морозкин — наблюдатель. Он смотрит на «нового Стрешнева» и решает: стоит ли ставить на эту лошадь? Он ненавидит Гордеева — и ищет того, кто поможет ему свести счёты. Но ставить на слабого — не в его правилах. Сначала — убедиться, что лошадь бежит.

Досье: Морозкин Савва Парфёнович. 34 года. Купец 2-й гильдии. Старообрядец. Расчётлив. Терпелив. Злопамятен. Ненавидит Гордеева — но ждёт. Чего ждёт? Момента. И — человека, который этот момент создаст. Потенциальный союзник — если доказать, что я не Гордеевский ставленник, а самостоятельная сила. Ценность: деньги (капитал 25 000), честность (старообрядческая этика — слово = контракт), терпение. Слабость: осторожность. Он не прыгнет первым. Нужно — чтобы прыгнул я. И приземлился.

Дома — вечер, свеча, дневник. Подвожу итоги дня и недели:

Вебер — есть. Записка — есть. Медицинская программа — есть. Денег на неё — нет. Но есть план, есть человек, есть документ, который можно показать думе.

Морозкин — присматривается. Не мой — но и не Гордеевский. Ждёт.

Гордеев — давит. Мельников — нервничает. Цукерман — молчит, но придёт.

Дамба — всё ближе. Паводок — через две недели. Справка от Потапова — наконец пришла, лежит на столе в управе, и то, что в ней написано, подтверждает худшие опасения: «Брёвна нижней дамбы — гнилые, требуют полной замены. Высота — два аршина. При уровне воды свыше двух аршин — не удержит-с».

Не удержит.

Значит — нужно сделать так, чтобы удержала. На три тысячи рублей. Из которых полторы — чужие.

Я погасил свечу. За окном — тёмная мартовская ночь, ни звезды. Где-то далеко — Волга, скованная льдом. Но лёд уже трещит. Я слышу — не ушами, а тем чувством, которое тринадцать лет работы в ЖКХ развивает до звериного уровня: чувство надвигающейся аварии. Трубу прорвёт. Всегда прорывает. Вопрос — когда и насколько сильно.

В Нижнеярске я бы позвонил диспетчеру, вызвал бригаду и поехал спать.

Здесь — я сам диспетчер, сам бригада и сам труба.

Занятно.