Глава 9
Воскресный обед в доме Стрешнева — это, как я выяснил за три недели, ритуал. Не в религиозном смысле — в семейном: Глафира готовит с утра, Прохор расставляет парадную посуду, Дуняша — горничная, тихая девушка, которую я видел мельком и слышал ещё реже, — стелет белую скатерть и раскладывает серебро. И Аграфена Тихоновна приезжает — как стихийное бедствие, без предупреждения, но по расписанию: каждое воскресенье, к часу дня, в чёрном платье, с острыми глазами и запасом замечаний на неделю вперёд.
Двадцать третьего марта — четвёртое воскресенье Великого поста — она сидела на своём обычном месте, справа от меня, и смотрела, как я ем.
Меню — постное: грибной суп (из сушёных белых, густой, ароматный — Глафира готовила его так, что впору было подавать в ресторане, если бы рестораны в Бережанске существовали), гречневая каша на воде, солёные огурцы — бочковые, хрусткие, с укропом, — хлеб чёрный, квас. Ни мяса, ни масла, ни молока. Великий пост. Пятая неделя.
Я ел с аппетитом — не потому что постился (мне, Ракитину, пост был безразличен), а потому что Глафирина стряпня делала даже постную еду вкусной, и потому что тело Стрешнева после утреннего визита в управу требовало калорий с настоятельностью паровоза, требующего угля. Ел суп. Ел кашу. Ел огурцы. Пил квас.
Аграфена Тихоновна наблюдала. Молчала. Потом:
— Павлуша, — сказала она, и тон у неё был такой, каким следователь задаёт вопрос, ответ на который уже знает, — ты скоромного не просишь.
Пауза. Я продолжал есть.
— Ты ж всегда в Пост втихаря колбасу ел. Думал, никто не видит. Глафира видела. И я видела. И Лизонька — Царствие ей Небесное — видела и плакала.
Колбаса. Стрешнев — человек, который в Великий пост тайком ел колбасу. Для девятнадцатого века — не преступление, но и не пустяк: Пост — это серьёзно, это часть общественного договора, это то, что отличает приличного горожанина от безбожника, и купец первой гильдии, городской голова, который ест колбасу в Пост, — это скандал, если узнают, и позор, если знает тёща.
— Решил поститься как следует, Аграфена Тихоновна, — сказал я. — Довольно отступлений.
Старуха перекрестилась. Широко, истово — и на лице у неё было выражение, которое я видел уже дважды: когда я бросил мадеру и когда бросил трубку. Смесь изумления и подозрения. Чудо — или обман? Покаяние — или блажь?
— Чудеса, — сказала она. — Прямо чудеса. Мадеру бросил, трубку бросил, теперь постишься. Не к добру это, Павлуша. Или — к добру. Я уж и не знаю.
Анна, сидевшая слева, едва заметно улыбнулась — уголком рта, не поднимая глаз от тарелки. Николай — напротив — жевал огурец и делал вид, что не слушает, хотя уши у него порозовели: подросток, который слышит всё и притворяется, что ничего.
— К добру, — сказал я. — Обещаю.
— Обещает он, — проворчала Аграфена Тихоновна. Но я заметил: плечи у неё чуть расслабились. Как у человека, который хочет поверить — и почти верит.
После обеда — Аграфена Тихоновна ушла к внукам в комнату Анны, Николай исчез в свою, — я сидел в гостиной с чашкой чая (из чашки, с блюдца — усвоено намертво) и читал ведомости, которые принёс из управы. Стук в дверь.
— Папа, можно?
Анна. В руках — папка, картонная, завязанная тесёмкой. Села в кресло напротив — прямая, руки на коленях, тот же жест, что и десять дней назад, когда она пришла сказать «вы другой». Но глаза — другие: не тревожные, а решительные.
— Я хочу вам кое-что показать, — сказала она и развязала тесёмку.
В папке были рисунки. Акварель — на плотной бумаге, аккуратная, тонкая: цветы — фиалки, подснежники, ромашки, — с ботанической точностью, которая удивила меня: не салонная «живопись для девиц», а настоящие зарисовки, как из учебника. Виды города — Соборная площадь, вид на Волгу с обрыва, нижний город в тумане. Лицо Николая — карандашом, быстро, но похоже. И — ещё один рисунок, отдельный: кусок бересты под увеличительным стеклом, с клетками, нарисованными так детально, что я на секунду подумал — она видела это в микроскоп.
— Аннушка, — сказал я, и не соврал, — это прекрасно.
Она вспыхнула — быстро, коротко, как вспыхивают люди, которые не привыкли к похвале и не знают, что с ней делать. Потом — взяла себя в руки.
— Папа, — сказала она, — я хочу учиться. По-настоящему. Не в нашем епархиальном училище — я его окончила три года назад, и больше там нечему учиться. Я хочу в Петербург. На Бестужевские курсы.
Бестужевские курсы. Высшие женские курсы, основанные в семьдесят восьмом — три года назад, — профессором Бестужевым-Рюминым. Один из первых центров женского высшего образования в Российской империи. Естественное отделение, историко-филологическое, математическое. Я знал о них — из книг, из статей, из общей эрудиции: знаковое учреждение, из которого вышли десятки выдающихся учёных, педагогов, общественных деятелей. В двадцать первом веке это были бы «топ-10 вузов страны». В тысяча восемьсот восемьдесят первом — это было почти невозможное место для дочери уездного купца.
— Расскажи подробнее, — сказал я.
Анна посмотрела на меня — быстро, оценивающе, с тем выражением, которое я уже знал: она проверяла, серьёзно ли я, или это ловушка, или — третий вариант, который она не могла объяснить, — это новый отец, который действительно слушает.
— Естественное отделение, — сказала она, и голос её изменился: стал живым, быстрым, с тем блеском, который бывает у людей, когда они говорят о том, что любят. — Физика, химия, биология. Там преподают настоящие профессора — Бутлеров, Сеченов, Менделеев бывает с лекциями. Подруга Наташа Вершинина — мы вместе в училище учились — уже там, второй год. Пишет, что это… — пауза, — это другая жизнь, папа.
Другая жизнь. Девятнадцатилетняя девушка в уездном Бережанске — между кухней и церковью, между вышиванием и визитами, между «замуж» и «ждать» — хочет другой жизни. И рисует клетки бересты под увеличительным стеклом, потому что микроскопа у неё нет.
— Я подумаю, — сказал я. — Дай мне время. Это серьёзный разговор — деньги, переезд, условия жизни. Мне нужно всё обдумать.
Анна замерла.
— Вы серьёзно? — Тихо. Почти шёпотом. — Вы же всегда говорили — замуж, и точка.
Стрешнев говорил «замуж, и точка». Стрешнев не видел смысла в образовании для дочери. Стрешнев — купец, для которого женщина — это жена, мать и хозяйка, а курсы, физика и Менделеев — баловство, годное разве что для дворянских барышень, которым нечего делать.
А я — Ракитин. Я жил в мире, где женщины были министрами, директорами, профессорами. Где моя бывшая жена Марина работала главным бухгалтером строительного холдинга и зарабатывала больше меня. Где вопрос «должна ли женщина учиться» звучал как вопрос «должна ли рыба плавать».
— Я пересмотрел некоторые вещи, Аннушка, — сказал я. — Пересмотрел.
Она смотрела на меня — долго, не мигая, — и я видел, как в её глазах, тёмных, серых, стрешневских, что-то менялось. Не доверие — рано. Но — проблеск. Как свет в окне дома, который долго стоял тёмным.
— Хорошо, — сказала она. — Я буду ждать.
Встала. Забрала папку. У двери обернулась:
— Папа… спасибо, что посмотрели рисунки. Вы раньше… никогда не смотрели.
Вышла. Я сидел и думал: Бестужевские курсы. Плата за обучение — рублей пятьдесят в год, если я правильно помню. Проживание в Петербурге — квартира, стол, проезд — ещё рублей триста-четыреста в год. При моих нынешних финансах — с долгом Цукерману, с обрезанными откатами, — это тяжело. Но не невозможно.
И это — правильно. Это единственное правильное решение, которое я могу принять в этой ситуации: дать умной девушке шанс, которого у неё не было при настоящем Стрешневе.
Записываем: «Анна — Бестужевские курсы — сентябрь. Найти деньги. Найти знакомых в Петербурге. Решить до лета».
Двадцать пятого марта — вторник — Николай пришёл из гимназии возбуждённый. Обычно он возвращался к четырём и поднимался к себе — молча, угрюмо, с портфелем, набитым учебниками, в которые он не заглядывал, — но сегодня влетел в кабинет, где я сидел над бумагами, и с порога:
— Папа! Виктор Альбертович дал мне книгу!
Виктор Альбертович Залесский. Учитель латыни и греческого. Двадцать девять лет, худой, бледный, лихорадочные глаза. Тайный народоволец — этого Николай, разумеется, не знал, да и я не знал наверняка, но подозревал: человек, который целенаправленно даёт литературу гимназисту, — это не просто учитель. Это — вербовщик. Может быть, не в прямом смысле — не в кружок и не к бомбам, — но в идейном: он формирует мировоззрение. Подбирает книги. Направляет мысли.
Николай протянул книгу — потрёпанную, в тёмном переплёте. «Записки из Мёртвого дома». Достоевский.
Я посмотрел на обложку — и испытал два чувства одновременно. Первое — облегчение: «Записки из Мёртвого дома» — легальная книга, не запрещённая, изданная при жизни автора. Достоевский — не Чернышевский. Каторжный опыт — не революционная программа. Книга мрачная, тяжёлая, но не подрывная. Второе — тревога: Залесский не случайно выбрал именно эту книгу для шестнадцатилетнего мальчика, который считает отца ограниченным купчиной и тянется к «справедливости». «Записки из Мёртвого дома» — это рассказ о том, как система перемалывает людей. Для впечатлительного подростка — это семена, которые потом прорастут чем угодно.
— Хорошая книга, — сказал я. — Прочти. А потом расскажи мне, что думаешь.
Николай просиял. Потом — осёкся.
— Вы… читали Достоевского?
Прокол. Стрешнев — настоящий Стрешнев — не читал Достоевского. Стрешнев не читал ничего сложнее «Московских ведомостей» и «Мёртвых душ», которые, вероятно, осилил наполовину. А я — Ракитин, который в студенческие годы прочитал всего Достоевского и написал по «Бесам» курсовую, — сказал «хорошая книга» с интонацией человека, который знает, о чём говорит.
— Читал, — сказал я. И понял, что отступать поздно.
— Когда⁈ — Николай смотрел на меня с выражением, с каким смотрят на человека, заявившего, что он бывал на Луне.
— Давно, — сказал я, проклиная себя. — В молодости.
— В молодости? — Карие глаза, золотые крапинки, материнские — смотрели с тем особенным подростковым недоверием, которое острее любого допроса. — Папа, вы же мне сами говорили, что книги — пустая трата времени. Что купцу нужно знать счёт и молитвы — и всё.
Стрешнев говорил. Настоящий Стрешнев — именно так. Я читал это между строк его дневника, я слышал это от Анны, я чувствовал это по реакции Николая: отец, который презирал книги. И вот этот отец вдруг «читал Достоевского».
— Я… многое пересмотрел, Николай, — сказал я. — Прочти книгу. Поговорим.
Я вышел из кабинета — быстро, пока не наговорил ещё чего-нибудь, — и услышал за спиной тишину. Николай стоял с книгой и смотрел мне вслед — я знал, что смотрит, я чувствовал его взгляд, — и в этом взгляде было то же, что у Анны: недоумение, надежда и страх. Три вещи, которые чувствуют дети, когда родитель вдруг становится другим, — и они не знают, радоваться этому или бояться.
Досье: обновить. Залесский — даёт литературу. Следить. Не запрещать, но контролировать. Стрешнев не читал Достоевского — ещё один прокол. Николай запомнит.
Двадцать шестого марта я остался дома. Не по болезни — по необходимости, которую не мог объяснить ни Прохору, ни Сычёву, ни себе. Мне нужно было побыть одному.
Я зашёл в спальню — не свою (спал я в кабинете на диване, привычка, которая укоренилась с первых дней), а бывшую супружескую, которая стояла нетронутой с семьдесят девятого года: кровать, комод, зеркало, — и портрет.
Елизавета Семёновна Стрешнева, урождённая Хлудова. Тысяча восемьсот сорок первого года рождения. Умерла в тысяча восемьсот семьдесят девятом — от чахотки, в этом доме, в этой комнате, на этой кровати. Ей было тридцать восемь лет. Мой возраст — тот, ракитинский.
Портрет — маслом, в золочёной раме. Молодая женщина с тёмными волосами, зачёсанными гладко, с серьёзными тёмными глазами — не грустными, как мне показалось в первый день, а — думающими. Лицо тонкое, правильное, красивое — той красотой, которая не бросается в глаза, а проявляется со временем, как изображение на фотобумаге. Белое кружево у горла. Тень улыбки — или мне показалось.
Я стоял перед портретом и ничего не чувствовал.
Это мучило меня — и я не мог объяснить почему. Я — Ракитин. Я никогда не знал эту женщину. Она умерла за сто сорок пять лет до моего рождения. Для меня она — строчка в семейной записке, портрет на стене, имя в дневнике. Но для Стрешнева — для того Стрешнева, чьё тело я носил, чьё имя произносил, чьих детей называл своими, — эта женщина была всем. Он женился на ней в шестидесятом — двадцать один год назад. Она родила ему Анну и Николая. Она болела — долго, мучительно, — и умерла, и он написал в дневнике: «Три года без Лизоньки. Ходил на могилку. Грязь», — и это была единственная строчка за три года, в которой его голос был живым.
А я — ничего. Смотрю на портрет, как на картину в музее. Красивая женщина. Хороший художник. Рама — дорогая.
Самозванец.
Я сел на кровать — пружины скрипнули, как будто жалуясь на чужой вес, — и подумал: имею ли я право? Право жить в этом доме, есть за этим столом, называть этих детей «Аннушкой» и «Николаем», подписываться чужим именем, спать в чужой постели? Стрешнев был вор и пьяница — да. Но он был их отцом. Он любил их мать — по-своему, криво, недостаточно, но любил. А я — не люблю. Не могу полюбить — потому что не знал. И не узнаю — потому что она мертва.
Я сидел и думал об этом — и думал о Марине, бывшей жене, которая ушла пять лет назад и которую я тоже, если честно, не любил, — или любил, но не так, как нужно, не так, чтобы она осталась, — и о квартире в Нижнеярске, где на кухне осталась ёлочка-освежитель, и о книге про городское самоуправление, которая лежала на пассажирском сиденье, когда фура…
Стоп. Хватит.
Я встал. Посмотрел на портрет ещё раз.
— Я не он, — сказал я тихо. — Но я постараюсь сделать так, чтобы ваши дети были в порядке.
Портрет молчал. Тёмные глаза — думающие, не грустные.
Я вышел из спальни и закрыл дверь.
Двадцать восьмого марта — пятница — Николай не вернулся из гимназии.
К шести я не беспокоился: гимназия заканчивала занятия в три, и иногда Николай задерживался — у товарищей, на Волге, в книжной лавке. К семи я начал считать минуты. К восьми — Прохор постучался в кабинет:
— Барин, Николай Павлыч не вернулись-с. Восьмой час.
Голос у Прохора был ровный, но я слышал — под ровностью — тревогу. Прохор служил в этом доме двадцать шесть лет. Он видел детей младенцами. Для него они были — не «дети хозяина», а — его дети. Почти.
— Пошли Ерофея, — сказал я. — Пусть проедет по городу. Гимназия, Торговая, набережная. Если найдёт — привезёт домой. Если не найдёт через час — я поеду сам.
Ерофей уехал. Анна вышла из своей комнаты — бледная, в платке.
— Коля?
— Уехал Ерофей, — сказал я. — Найдёт.
Анна кивнула. Не ушла — стояла в коридоре, у лестницы, и ждала. Глафира принесла чай — никто не пил. Прохор стоял у двери — прямой, как на посту.
Час. Полтора. Без десяти десять — стук в дверь. Ерофей.
— Нашёл, Павел Андреич. У Оловянниковых, на Солдатской. День рождения ихнего младшего, гимназисты собрались. Выпивали-с.
Выпивали. Гимназисты. Шестнадцатилетние мальчишки. На Солдатской — в нижнем городе, где водку продают без оглядки на возраст и без разговоров о нравственности.
— Где он?
— В дрожках, Павел Андреич. Привёз. Он… нехорош-с.
Я вышел на крыльцо. Ерофей стоял у дрожек и придерживал Николая, который пытался встать и не мог. Мальчишка был пьян — основательно, бесповоротно, тем первым в жизни опьянением, которое бывает у подростков, когда они ещё не знают своей меры и пьют не для удовольствия, а для того, чтобы быть «как все». Рубаха расстёгнута, глаза мутные, лицо — красное, потное. Рыжие вихры прилипли ко лбу.
— П-папа… — пробормотал он, увидев меня. И икнул.
Я почувствовал гнев. Настоящий, горячий, мгновенный — и не стрешневский, а свой, ракитинский: гнев взрослого мужчины, который видит ребёнка, нажравшегося до невменяемости, и понимает, что этот ребёнок мог замёрзнуть в канаве, или попасть под лошадь, или свалиться в овраг, — и всё потому, что ему шестнадцать, и он хочет быть взрослым, и друзья — идиоты, и водка — бесплатная.
Стрешнев — настоящий Стрешнев — в этот момент бил. Я знал это. Из реакции Николая на день рождения — тот ужас, с которым он ждал скандала, — и из обмолвки Анны: «Вы бы и маму забыли». Стрешнев кричал, бил, порол ремнём — и потом неделю не разговаривал. Классический цикл: насилие — молчание — примирение через забвение.
Я — не Стрешнев.
— Ерофей, помоги мне его довести, — сказал я.
Мы довели Николая до его комнаты — вдвоём, под руки, по лестнице. Он бормотал что-то бессвязное — извинения, кажется, перемешанные с обрывками гимназических тостов. Я посадил его на кровать. Ерофей принёс таз — на случай, если стошнит. Я подал стакан воды.
— Пей, — сказал я. — Потом — спи. Завтра поговорим.
— В-вы не будете… — Николай посмотрел на меня мутными карими глазами, в которых — под хмелем — был страх. Настоящий страх. Он ждал удара. — Не будете бить?
— Нет, — сказал я. — Не буду. Пей воду. Спи.
Я вышел. Закрыл дверь. Прохор стоял в коридоре — и по его лицу, впервые за три недели, я увидел выражение, которого не видел раньше: не осторожность, не наблюдательность, а — растерянность. Хозяин, который не бьёт пьяного сына. Это было за пределами его опыта.
— Спокойной ночи, Прохор, — сказал я.
— Спокойной ночи, Павел Андреевич-с, — сказал Прохор. И после паузы: — Вы правильно поступили-с.
Это было первое — за три недели — одобрение от Прохора. Первое и единственное.
Утро двадцать девятого. Николай спустился к завтраку — зелёный, с мешками под глазами, с выражением человека, которого переехал поезд и который ожидает, что его сейчас переедут ещё раз.
Я ждал, пока он сядет. Ждал, пока Глафира подаст чай и выйдет. Ждал, пока мы останемся вдвоём — Анна ушла к Аграфене Тихоновне с утра. Потом сказал:
— Николай, ты вчера напился.
Он побледнел. Ещё больше, чем был, хотя казалось — некуда.
— Я не буду кричать, — продолжил я. — И не буду бить. Я хочу поговорить. Как взрослый — с взрослым.
Он поднял глаза. Удивление — и опять этот страх, который не хотел уходить, потому что годы побоев не стираются одним вечером.
— Ты пил впервые?
— Да, — тихо.
— Что пили?
— Водку. И… наливку какую-то. Вишнёвую.
— Сколько?
— Не помню. Три рюмки. Или четыре.
— А голова сейчас — как?
— Болит, — сказал он. — Очень.
— Запомни это ощущение, — сказал я. — Это — цена. За каждый стакан — вот такое утро. И если пить регулярно — утро станет вечным. Я знаю, о чём говорю.
Ракитин — знал. Не по себе — по Серёге Капустину, по дяде Вите, по десятку знакомых, которые начинали с «рюмочки на дне рождения» и заканчивали в наркологии. И Стрешнев — знал, хотя не так: Стрешнев пил мадеру, не водку, но пил каждый вечер, и от этого «каждого вечера» была — Аграфена Тихоновна с её упрёками, и Анна с её презрением, и Николай, который считал отца — «ограниченным купчиной».
— Я не запрещаю тебе выпить рюмку на празднике, — сказал я. — Тебе шестнадцать. Ты не ребёнок. Но — рюмку. Одну. И знать свою меру. Потому что человек, который не знает своей меры, — раб стакана. А раб — не человек.
Николай молчал. Смотрел на меня — и в его глазах, постепенно, как туман рассеивается, — вместо страха появлялось что-то другое. Не понимание — ещё нет. Но — слушание. Он слушал. Впервые — не нотацию, а разговор.
— Папа, — сказал он, — вы правда другой стали.
— Может быть, — сказал я. — А может, я всегда таким был. Просто не показывал.
Неправда. Чистая неправда — Стрешнев никогда таким не был. Но Николаю эта ложь была нужна больше, чем правда, — потому что правда означала бы, что его отец умер и его место занял чужой человек, а ложь означала — отец изменился к лучшему. И второе — можно пережить.
Николай кивнул. Допил чай. Встал.
— Спасибо, — сказал он. — За то, что… не ударили.
Вышел. Я сидел за столом и думал: не ударил. Три недели в девятнадцатом веке — и «не ударил ребёнка» считается подвигом. Что за мир. Что за время. Что за жизнь.
Потом подумал: но ведь и в двадцать первом веке «не ударил» — не всегда очевидное решение. Для многих — не очевидное. Во все времена.
Ладно. Хватит философии. Дамба не починится от рефлексии.
Двадцать восьмой день в чужой жизни. До паводка — неделя. Может, полторы. Лёд на Волге трещит.