Глава 10
Кашин получил циркуляр двадцать девятого марта — вечером, с нарочным из губернского города, в плотном конверте с сургучной печатью, которую он сломал толстыми пальцами и бросил в корзину у стола.
Циркуляр был короткий — три абзаца канцелярским почерком — и недвусмысленный: «По высочайшему повелению… усилить наблюдение за лицами, состоящими под гласным и негласным надзором полиции… произвести обыски у тех, кто внушает подозрение в причастности к преступным замыслам… арестовать тех, при ком будут обнаружены запрещённые издания, прокламации или переписка с известными злоумышленниками…»
Иван Порфирьевич Кашин прочитал циркуляр дважды. Положил на стол. Налил себе воды из графина — он не пил на службе, никогда, привычка с Кавказа, — и задумался.
В Бережанске «под гласным надзором» состоял один человек. Один. Ссыльный учитель Пётр Фомич Краснов, который каждый понедельник приходил к нему в полицейскую часть и расписывался в журнале, и каждый понедельник Кашин смотрел на этого маленького человека в очках и залатанном сюртуке и думал: какой из тебя смутьян, божий одуванчик? Но приказ — есть приказ. А нелегальщина — если найдётся — это не шутки. Особенно сейчас, когда царя убили и по всей империи ищут виноватых.
Кашин встал — тяжело, нога хромая заныла, — и позвал дежурного:
— Митрохин, завтра с утра — ко мне. И Скрябина возьми. Обыск.
Тридцатого марта, в восемь утра, Кашин с двумя городовыми — Митрохиным и Скрябиным — постучали в дверь квартиры Краснова.
Квартира — это громко сказано: комната в деревянном доме на Гимназической улице, снятая за четыре рубля в месяц у вдовы чиновника. Одна комната — кровать, стол, стул, книжная полка. Всё имущество человека, который в двадцать семь лет был арестован на четвёртом курсе университета и с тех пор живёт — если это можно назвать жизнью — на жалование приходского учителя: двадцать рублей в месяц.
Краснов открыл — в нательной рубахе, с разлохмаченной бородкой, в очках, которые сидели на носу криво. Он увидел Кашина, увидел городовых — и побледнел. Но не закричал, не побежал, не стал хвататься за что-то — стоял в дверях и молчал, и в этом молчании было достоинство, тихое, бессильное, но — достоинство.
— Пётр Фомич, — сказал Кашин, и голос у него был ровный, без злобы, без удовольствия — голос человека, который делает работу, — у меня предписание на обыск. Прошу не препятствовать.
Краснов отступил. Городовые вошли.
Обыск длился час. Комната была маленькая, вещей — мало: много искать не пришлось. Нашли: подшивку «Отечественных записок» за семьдесят восьмой и семьдесят девятый годы — легальный журнал, хотя и закрытый в прошлом году за «вредное направление». Пачку писем — от бывших товарищей по Саратовскому университету, содержание — личное: бытовые жалобы, просьбы о деньгах, описания жизни в провинции. Кашин пролистал и отложил — формально «переписка с подозрительными лицами», фактически — ничего. И — одну брошюру. Тонкую, отпечатанную на гектографе, с расплывшимися буквами: «О задачах рабочего движения».
Нелегальная.
Краснов увидел — и лицо у него изменилось. Не испуг — а горечь. Он знал, что эта брошюра там лежала. Не его — забыл знакомый, проездом, полгода назад. Краснов собирался сжечь, не сжёг, забыл, убрал под книги, — и вот теперь маленькая тетрадка с расплывшимися буквами решала его судьбу.
— Вот оно, — сказал Кашин. Без торжества. Констатация. — Под арест, Пётр Фомич. Собирайтесь.
Краснов собрался. Молча. Надел сюртук — тот единственный, залатанный на локтях. Взял очки запасные — из ящика стола. Положил в карман. Повернулся к Кашину:
— Иван Порфирьевич, позвольте взять книгу? «Арифметику» Магницкого. Мне задано на завтра с детьми…
Кашин посмотрел на него. Посмотрел на книгу — старую, растрёпанную, с чернильными пятнами на обложке. Учебник арифметики. Для приходской школы. Для детей, которым этот человек — ссыльный, подозрительный, «неблагонадёжный» — объяснял, как складывать и вычитать.
— Берите, — сказал Кашин.
Краснова увели.
Я узнал на следующий день — тридцать первого — от Сычёва. Он зашёл в кабинет с тем выражением деликатной тревоги, которое означало новость, и новость — не из приятных.
— Павел Андреевич-с, — сказал он, понизив голос, хотя в управе, кроме нас и трёх писарей за стеной, никого не было, — вчера у Краснова обыск был-с. Исправник лично. Нашли нелегальную литературу. Арестован-с. Сидит при полицейской части.
Краснов. Учитель. Тот самый, чья визитная карточка лежала в моей стопке, и чьё имя ни разу не встречалось в дневнике Стрешнева, — потому что Стрешнев и Краснов существовали в разных вселенных: купец первой гильдии и ссыльный народник, городской голова и приходской учитель. Они не пересекались. Не должны были пересечься.
Но я — не Стрешнев. И я знал — из книг, из статей, из всей той исторической литературы, которую читал в Нижнеярске по ночам, — чем заканчиваются репрессии против интеллигенции. Каждый арестованный учитель — это десять озлобленных учеников. Каждый ссыльный — это мученик, вокруг которого собирается кружок. Каждая конфискованная брошюра — это десять новых, отпечатанных на гектографе в подвале. Репрессии не гасят огонь — они раздувают его. Это было верно в тысяча восемьсот восемьдесят первом году, и это было верно в две тысячи двадцать четвёртом. Одинаково. Точно так же.
Но была и другая причина — практическая, приземлённая, чиновничья. Краснов — единственный приличный учитель в приходской школе. Без него тридцать детей нижнего города останутся без арифметики и чистописания. Замену найти — месяцы. А может, и не найти: кто поедет в Бережанск учить за двадцать рублей в месяц?
— Фёдор Игнатьич, — сказал я, — что ему грозит?
Сычёв пожевал. Поправил пенсне.
— Если нелегальная литература — тут строго-с. Могут выслать дальше — в Сибирь. Могут посадить. Зависит от губернского начальства-с. И от исправника — какой рапорт напишет.
— А если я вмешаюсь?
Сычёв снял пенсне. Надел. Снял снова. Этот жест я уже знал — он означал крайнюю степень замешательства.
— Вы, Павел Андреевич? Вмешаетесь? В полицейское дело? За ссыльного?
— За учителя, Фёдор Игнатьич. За учителя.
Сычёв молчал. Потом — тихо, осторожно, как человек, который ступает по тонкому льду:
— Павел Андреевич-с, дозвольте заметить: вступаться за поднадзорного — рискованно. Исправник — человек служивый, у него приказ. Если вы встанете между ним и приказом — он запомнит. И губернатор — запомнит. И охранное отделение — запомнит. Вам это нужно-с?
Нет. Мне это не нужно. Мне нужно тихо сидеть, чинить дамбу, не ссориться ни с кем и выживать. Мне нужно — как говорил Геннадий Палыч в Нижнеярске — «не создавать проблем на ровном месте». Мне нужно быть Стрешневым: подписывать бумаги, пить чай, кланяться начальству.
Но Стрешнев сидел бы тихо. А Ракитин — знал, что тихо сидеть нельзя. Потому что если каждый городской голова в каждом уездном городе будет сидеть тихо, когда забирают учителей, — через тридцать шесть лет не останется ни городских голов, ни учителей, ни городов. Останется — революция.
— Нужно, — сказал я. — Подготовьте мне поручительство. На бланке управы. Я подпишу.
Первого апреля — дата, ирония которой я оценил в полной мере, — я пришёл к Кашину.
Полицейская часть — одноэтажное каменное здание на Соборной площади, через дорогу от управы. Внутри — коридор, запах табака и кислых щей, дежурный городовой за конторкой, портрет нового императора — криво повешенный, ещё без рамы. Кабинет исправника — маленький, аккуратный, по-военному: стол, шкаф с папками, карта уезда на стене, сабля на гвозде.
Кашин сидел за столом и писал рапорт — тот самый, от которого зависела судьба Краснова. Увидел меня — поднял голову. Усы дрогнули. Он не ожидал визита. Городской голова в полицейской части — это как городской голова в больнице: событие.
— Павел Андреевич, — сказал он. Не встал — он был выше чином в табели о рангах, коллежский асессор, восьмой класс, — но кивнул. — Чем обязан?
— Иван Порфирьич, — сказал я, садясь без приглашения, потому что ждать приглашения — значит признать субординацию, а мне нужен был разговор на равных, — я пришёл по делу Краснова.
Кашин положил перо. Медленно. Откинулся на спинку стула — и посмотрел на меня тем прямым, тяжёлым взглядом, которым бывшие кавалеристы смотрят на людей, пытающихся говорить им, как делать их работу.
— Краснов — дело полицейское, — сказал он. — Не городское.
— Краснов — учитель в приходской школе, — сказал я. — Учит тридцать детей. Городских детей. Это — городское.
Пауза. Кашин барабанил пальцами по столу — привычка, я заметил ещё за картами у Гордеева, — и красное лицо его не выражало ничего. Он ждал — чего именно я хочу.
— Иван Порфирьич, Краснов — ссыльный, да. Под надзором, да. Но он не бомбист. Он учитель. Два года живёт в Бережанске, ни в чём не замечен, каждый понедельник является к вам отмечаться. Брошюра — я знаю, что нашли нелегальную литературу, — но одна брошюра, забытая знакомым, — это не типография и не склад оружия. Это — случайность.
Кашин молчал. Пальцы — по столу: тук, тук, тук.
— У меня приказ, Павел Андреевич, — сказал он наконец. — Циркуляр из губернии. «Усилить наблюдение, произвести обыски, арестовать при обнаружении…» Я обнаружил. Я обязан составить рапорт и отправить в губернию. Если я не отправлю — спросят с меня.
— Рапорт — составьте, — сказал я. — Но в рапорте — «при обыске обнаружена одна брошюра, происхождение — неясно, поднадзорный даёт показания, что брошюра принадлежит третьему лицу, проездом, имя неизвестно». Это — правда?
— Это — правда, — подтвердил Кашин. — Он так и сказал.
— Тогда в рапорте — правда. А в дополнение к рапорту — поручительство. Моё. Личное. На бланке городской управы. — Я достал из портфеля лист — подготовленный Сычёвым, написанный мною (почерк — уже сносный, не идеальный, но читаемый), с печатью управы:
«Я, городской голова г. Бережанска, купец 1-й гильдии Стрешнев Павел Андреевич, настоящим ручаюсь за поднадзорного Краснова Петра Фомича в том, что оный Краснов не будет предпринимать действий противоправного характера и будет неукоснительно соблюдать условия полицейского надзора. Всю ответственность за возможные последствия принимаю на себя.»
Кашин взял бумагу. Прочитал. Посмотрел на печать. Посмотрел на подпись. Посмотрел на меня.
— Вы, — сказал он, и в голосе его было что-то новое — не удивление, а — оценка, — поручитесь за смутьяна?
— За учителя, Иван Порфирьич.
— За учителя, — повторил Кашин. — Который был связан с народовольцами. Который сидел. Который имеет нелегальную литературу.
— Одну брошюру. Забытую знакомым.
Пауза. Кашин смотрел на бумагу. Потом — на меня. Потом — на саблю на стене. Что он видел — я не знал. Может быть — Кавказ, где тоже были приказы, и были люди, которые приказы нарушали, и были последствия. Может быть — просто пятьдесят рублей, которые городской голова мог бы заплатить за «содействие», но не заплатил, — и это было хуже взятки, потому что взятку Кашин понимал, а принципы — нет.
— Ваша голова, Павел Андреевич, — сказал он наконец. — В прямом смысле. Если Краснов что-нибудь вычудит — отвечать будете вы. И я — тоже. А у меня сын в Туркестане, и мне до пенсии — четыре года.
— Не вычудит, — сказал я.
— Не вычудит, — повторил Кашин, как будто пробуя слово на вкус. Потом положил мою бумагу в папку. — Отпущу под подписку. Завтра. Рапорт — напишу как есть, с поручительством. Но если он ещё раз, Павел Андреевич…
— Не будет, — сказал я. — Обещаю.
Кашин кивнул. Коротко. По-военному. Я встал. Он не протянул руки — не тот формат. Но когда я уходил, сказал — в спину, негромко:
— Вы, Павел Андреевич, странный стали. Не в обиду. Просто — странный. Раньше вы бы… не пришли.
— Раньше — много чего было, — сказал я. — Теперь — иначе.
Второго апреля, около полудня, Краснов пришёл в управу. Я увидел его в коридоре — маленький, в сюртуке с заплатами, с бородкой клинышком и очками, которые сидели криво, — и по тому, как он стоял у двери моего кабинета, сжимая в руках шапку, по тому, как нервные пальцы мяли её — правый, левый, правый, — я понял: он пришёл благодарить, и не знал, как.
— Пётр Фомич, — сказал я. — Заходите.
Он вошёл. Сел — на краешек стула, как садятся люди, привыкшие к тому, что их могут выгнать в любой момент. Поставил шапку на колени. Поправил очки — толстые стёкла блеснули.
Тридцать три года. Невысокий, худой — не жилистый, как Морозкин, а — тонкий, книжный, из тех людей, которые живут не в теле, а в голове. Лицо — бледное, нервное, подвижное. Глаза за стёклами — тёмные, горячие, с тем блеском, который бывает у идеалистов и у чахоточных, и я надеялся, что у Краснова — первое, а не второе. Руки — тонкие, с длинными пальцами, чернильными пятнами на указательном и среднем, — руки человека, который пишет больше, чем говорит.
— Павел Андреевич, — сказал он, и голос у него дрогнул, — я пришёл… я хотел…
— Не нужно, — сказал я. — Не за что.
— Нет, — сказал Краснов, и в голосе появилась твёрдость — горячая, идейная, — позвольте. Я два дня просидел в камере при полицейской части. Два дня. Это немного — я сидел и дольше, в Саратове, в семьдесят девятом, — но эти два дня были… Я думал — всё. Дальше. В Сибирь. Или хуже. И вдруг — выпустили. Кашин сказал: «Городской голова за вас поручился». Я не поверил. Павел Андреевич — поручился? За меня?
Пауза.
— Почему? — спросил он. Тихо. Просто. — Почему вы за меня вступились? Вы же — купец. Городской голова. Вам-то что за дело до ссыльного учителя, которого вы в глаза не видели?
Я видел его в глаза — вот сейчас, впервые. Маленький человек с большими глазами и заплатанным сюртуком. Учитель, который учит детей нижнего города складывать и вычитать — за двадцать рублей в месяц, под полицейским надзором, в городе, где его считают смутьяном и подозрительным элементом. И который — несмотря на всё это — попросил Кашина разрешить взять с собой в камеру учебник арифметики.
— Потому что городу нужны учителя, Пётр Фомич, — сказал я. — Больше, чем узники.
Краснов смотрел на меня — долго, не мигая, — и в его глазах, за очками и горячностью, я видел работу мысли. Он пытался понять — кто я. Купец, который вступился за ссыльного, — это не укладывалось ни в одну из его схем. Купцы — это Гордеев, это Мельников, это деньги и власть и равнодушие к тем, кто внизу. А тут — купец, который говорит «городу нужны учителя» и пишет поручительство. Это было за пределами его картины мира. И он — я видел — перестраивал эту картину. Прямо сейчас, у меня на глазах.
— Вы, — сказал он тихо, — необычный купец, Павел Андреевич.
— Возможно, — сказал я. И добавил — осторожно, потому что следующее нужно было сказать правильно: — Пётр Фомич, я прошу об одном. Не давайте им повода. Ни Кашину, ни губернии, ни кому бы то ни было. Никаких брошюр. Никаких кружков. Никаких «подозрительных лиц». Учите детей. Это — ваше дело. И это — важнее любой политики.
Краснов кивнул. Медленно.
— Я понял, — сказал он. — Я… обещаю. Но — позвольте мне сказать вам кое-что. Одну вещь.
— Говорите.
— Городу нужны не только учителя, Павел Андреевич. Городу нужны люди, которые не боятся. Вы — не боитесь. Это… дорогого стоит.
Он встал. Пожал мне руку — рукопожатие было крепким, неожиданно для его худобы, — и ушёл. Я смотрел ему вслед: маленькая фигура в заплатанном сюртуке, с учебником арифметики под мышкой, шагающая по коридору управы мимо трёх писарей, которые проводили его одинаково настороженными взглядами.
Досье: Краснов Пётр Фомич. 33 года. Ссыльный. Учитель. Идеалист — горячий, наивный в житейских делах, но искренний. Не террорист и никогда им не будет — не тот характер, не та порода. Верит в просвещение. Предан делу — педагогическому, не революционному. Благодарен — это ресурс. Опасность: горячность. Может вляпаться снова. Контролировать — мягко, через уважение. Потенциал: союзник в образовательных проектах. Воскресная школа — вот его место.
Третье, четвёртое, пятое апреля. Страстная неделя и Пасха.
Страстная — последняя неделя Великого поста, самая строгая, самая тихая, самая тёмная. Город замер: лавки торговали вполсилы, базар притих, на улицах — меньше народу. В соборе — службы каждый день, длинные, скорбные, с чтениями о Страстях Господних, которые я понимал смутно, но чувствовал — кожей, воздухом, вибрацией голоса Серафима — их тяжесть. Это была неделя, когда весь город жил одним ритмом — ритмом храма, ритмом колокола, ритмом ожидания, — и выпасть из этого ритма было невозможно. Даже для атеиста из двадцать первого века.
Я ходил на службы — каждый вечер. Стоял в первом ряду. Крестился вовремя — шпаргалка в рукаве работала, и я выучил её наизусть: на «Слава Отцу» — крест и поклон, на «Аллилуия» — крест, на возгласе «Святая святым» — земной поклон. Анна рядом — прямая, в чёрном платке, — и я видел: она больше не следит за моими руками. Привыкла. Или — решила, что отец научился. В любом случае — один экзамен сдан.
Четвёртого — Великая Суббота. Глафира готовила с утра — я слышал из кабинета: грохот посуды, запах ванили, запах теста. Кулич. Пасха — творожная, в специальной форме. Яйца — крашеные луковой шелухой, бурые, тёплые, лежащие в корзине, покрытой вышитым полотенцем. Анна и Дуняша помогали — впервые за неделю в доме звучал смех, тихий, осторожный, — как будто радоваться ещё рано, но уже можно готовиться.
Пасхальная ночь. Пятое апреля.
Преображенский собор — полный, битком, весь город, как и на траурном молебне месяц назад, — но атмосфера другая. Не скорбь — а ожидание. Свечи — сотни, тысячи, — и от них в храме было жарко, и золото иконостаса горело, и лица людей в этом свете были не восковыми, как тогда, а — живыми, тёплыми, ожидающими.
Крестный ход — вокруг собора, в темноте, с пением, с факелами, с колокольным звоном, от которого дрожала земля. Я шёл в процессии — рядом с Анной и Николаем, рядом с Аграфеной Тихоновной, рядом с Сычёвым (даже Сычёв, оказывается, ходит в церковь на Пасху), — и нёс свечу, и свеча горела, и ветер не гасил её, и это было — я удивился себе — красиво. По-настоящему красиво, без кавычек, без иронии. Темнота, огни, голоса, и колокол — тяжёлый, медный, гудящий, — и звёзды, мартовские, холодные, над куполами.
Потом — двери собора распахнулись, и Серафим — крупный, в белом праздничном облачении, с крестом в руке, — встал на паперти и произнёс:
— Христос воскресе!
И собор — весь, целиком, тысяча глоток, — ответил:
— Воистину воскресе!
И колокола загремели — все сразу, большие и малые, — и люди стали обниматься, и целоваться, и смеяться, и плакать, и я стоял посреди этого, и Анна рядом улыбалась — улыбалась! — впервые за всё время, и Николай тоже, и даже Аграфена Тихоновна, маленькая и прямая в своём вечном чёрном, — улыбалась.
Серафим подошёл ко мне — после литургии, в притворе, когда народ расходился, — и сказал:
— Христос воскресе, Павел Андреевич!
— Воистину воскресе, батюшка! — ответил я. Правильно. Без задержки. Без шпаргалки.
Серафим улыбнулся. Легчайшая улыбка — как трещина в камне, но — тёплая.
— Рад вас видеть, — сказал он. — Истинно рад. Вы нынче на Страстной каждый день были. Я заметил.
— Старался, батюшка.
— Старание — половина пути, — сказал Серафим. — Другая половина — вера. Но и до неё, Бог даст, дойдём.
Он знал. Он видел, что я не верю — что стою, крещусь, кланяюсь, но — не верю. Он это понял давно — может, с первого молебна, когда я не знал, когда креститься. Но он — принял. Не как веру, а как усилие. Как готовность. Как первый шаг.
И этого — пока — было достаточно.
Разговение дома — за длинным столом, накрытым белой скатертью, со свечами, с куличом, увенчанным белой глазурью, с пасхой в форме пирамидки, с крашеными яйцами. Глафира сияла — Великий пост закончился, и она могла наконец кормить хозяина тем, чем хотела: мясо, масло, сметана, пироги. Прохор стоял у дверей — и впервые за пять недель выглядел не встревоженным, а — умиротворённым.
За столом — Анна, Николай, Аграфена Тихоновна (куда ж без неё), я. Четверо. Семья.
Я разбил яйцо о яйцо Николая — «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе, папа!» — и он улыбнулся, и в этой улыбке, рыжей, веснушчатой, материнской, — не было ни страха, ни настороженности. Впервые. Анна ела кулич — маленькими кусочками, аккуратно, — и молчала, но молчание было другим: не тем холодным, наблюдающим, а — мирным. Как молчат люди, которым хорошо. Аграфена Тихоновна выпила рюмку наливки — вишнёвой, той самой, — и сказала:
— Ну, слава Богу. Дожили. Христос воскресе, Павлуша.
— Воистину воскресе, Аграфена Тихоновна.
Она посмотрела на меня — и в тёмных глазах, острых, всё видящих, — было что-то, чего я не видел раньше. Не подозрение. Не контроль. А — принятие. Осторожное, условное, с оговорками, — но принятие. «Этот Павлуша — другой. Непонятный. Но — лучше прежнего. И — ладно. Поживём».
Я сидел за столом, в доме Стрешнева, с людьми, которые пять недель назад были чужими, и ел кулич, и пил чай из чашки с блюдца, и слушал, как Николай рассказывает, что городовой Скрябин на крестном ходу уронил свечу и чуть не поджёг фуражку, — и думал:
Может быть — это семья.
Может быть — моя семья.
Тридцать шестой день в чужой жизни. Пост закончился. Царь мёртв, новый — на троне. Краснов — на свободе. Серафим — почти примирён. Анна — улыбается. Николай — не боится.
А за окном — ночь, и звёзды, и Волга, скованная льдом, — но лёд трещит. И завтра — или через неделю, или через две — он тронется. И начнётся паводок.
И вот тогда — начнётся настоящее.