Глава 15
Интерлюдия
По парадной лестнице института Белелюбский шагал через ступень, и Ратманов с рукой, которая всё ещё была на перевязи, с трудом за ним поспевал.
— Да не частите вы так, Николай Аполлонович! Герсеванов у себя до четырёх, никуда он не денется.
— Не могу медленнее, душа горит, — Белелюбский перехватил толстую папку поудобнее. — Я с этими бумагами третью ночь толком не сплю. Перечитываю на сон грядущий, и всякий раз нахожу, чем ещё удивиться.
В приёмной их не продержали и пяти минут. Кабинет директора был угловой, в два окна; по стенам висели чертежи молов и волноломов, на шкафу под стеклянным колпаком стояла модель маяка. Михаил Николаевич Герсеванов был сухощав, с прямой спиной и седой бородой клином. Он вышел навстречу и указал гостям на кресла.
— Николай Аполлонович. Андрей Львович, а вас каким ветром к путейцам занесло? Садитесь, господа. По лицам вижу, разговор будет не о смете на дрова, — тонкие губы дрогнули в лёгкой улыбке.
— Не о смете, — Белелюбский положил на стол папку, а поверх неё два конверта. — Прошение в Совет, Михаил Николаевич. При нём письмо Кербедза и подписи: моя, Андрея Львовича, Звонарёва Бориса Елизаровича и ещё четырёх членов инженерного собрания.
— Кербедз написал письмо? Хах! — директор взял конверт и взвесил его на ладони. — Стало быть, дело нешуточное, — практически сразу посерьёзнел он. — Станислав Валерианович по пустякам палец о палец не ударил бы.
Он по очереди вскрыл конверты, прочитал. В итоге, положив на стол письмо Кербедза, задумчиво посмотрел на посетителей.
— Испытание на звание особым порядком. Для девицы двадцати лет… Господа, я вас обоих знаю четверть века и потому спрошу без насмешки: вы в полном ли здравии?
— В полнейшем, — Ратманов резко подался вперёд. — Вы папку откройте, Михаил Николаевич. Во-от эту папку. А после уже спрашивайте про здравие.
Герсеванов, скептически покачав головой, всё же развязал тесёмки.
Сверху лежала формула, с выводом и поверочными расчётами. Про неё он, разумеется, слышал — о ней гудело всё инженерное собрание, — но самих выкладок до сего дня не видел. Читал, не спеша, ведя по строкам указательным пальцем, а на третьем листе потянулся за карандашом.
— Погодите-ка… Совместная работа железа и бетона единым сечением. Коэффициент сцепления выведен, а не назначен по произволу. — Он постучал карандашом по столбцу цифр. — Кто пересчитывал?
— Я, и не один раз, — отозвался Андрей Львович. — Кербедз тоже считал. Сходится до последнего знака.
Директор отложил формулу в сторону и потянулся к привилегии на чертёжный прибор с приложенным рисунком; затем ознакомился с заключением по мосту у Смольного; изучил проекты двух лечебниц Морозовой с веерными корпусами и несгораемым перекрытием над операционной. Он листал, и брови его поднимались всё выше.
— Это всё… один человек? Барышня без соответствующего образования?
— Да, всё это Александра Оболенская, — подтвердил Белелюбский, с трудом скрывая удовольствие от вида растерянности на лице директора. — Листайте до конца, Михаил Николаевич. Самое любопытное я положил вниз.
Под ворохом бумаг лежала докладная записка: программа испытаний цементных растворов в морской воде. Герсеванов прочёл заголовок и ошеломлённо замер.
— Постойте, господа, — пробормотал он севшим голосом. — Это же… Я об эту стену двадцать лет бьюсь. Кронштадт, Либава, все наши молы. Кладка на лучшем портланде за двадцать лет обращается в решето, комиссии пишут друг другу отношения, а ответа нет ни у кого.
— Александра Николаевна предложила нам эксперимент, — хмыкнул Ратманов. — Вы дальше-то почитайте, и всё станет ясно.
Директор кивнул и вернулся к документу. Настолько увлёкся, что сам не заметил, как поднялся и, обогнув стол, принялся ходить туда-сюда. Дочитав, аккуратно сложил листы на край стола и долго смотрел перед собой невидящим взором.
— Двадцать лет девице…
— Двадцать, — эхом повторил Белелюбский. — В марте будет двадцать один.
— И тем не менее… — покачал головой Герсеванов. — Я в двадцать умел прилично вычертить разве что редут и мечтал о первом чине… Вот вы, Николай Аполлонович, человек недоверчивый. Вы её сами видели?
— Видел, и не просто видел, — Белелюбский усмехнулся в бороду. — Я, грешным делом, пытался вывести её подсказчика на чистую воду. Три часа гонял по всем статьям: помол, песок, затворка, пресс. Подсунул задачу с неверной посылкой — и знаете, что она сделала? Пересчитала и прямо мне заявила, мол, у вас в условии ошибка, при таком водяном отношении кубик не наберёт и половины крепости. А на два прямых вопроса ответила «не знаю, для того и опыты». Понимаете, Михаил Николаевич? «Не знаю»! Я этих слов от иных инженеров с дипломом годами добиться не могу. Откуда что взялось в её голове — не спрашивайте, сам уразуметь никак не могу. Барышня — самородок, гений, если хотите.
— А я повторюсь: порода и труд, — вставил Ратманов. — Отец её был путеец, Николай Оболенский, вы его, Михаил Николаевич, должны помнить по изысканиям. И вот ещё что я вам скажу, а вы как хотите. Я сорок лет смотрю, как люди считают. И Александра Николаевна считает не по учебнику, а от устройства вещи. Она природный инженер.
— Тогда ответьте мне вот на что, — Герсеванов придавил левой ладонью папку, — барышня, сказывают, домами занимается, мебелью, лечебницами. Ей бы в Академию художеств, к архитекторам. Отчего вы её ведёте к нам, путейцам?
— Оттого что к художникам ей идти не с чем, — отрезал Ратманов. — А чтоб для неё сделали исключение, надобно небывалое по их части. Небывалое же у неё всё по нашей: формула, бетон, перекрытия. На то и делаем ставку.
— А нужно ей право подписи под всеми её проектами, — прибавил Белелюбский. — Звание инженера даёт его сполна: наши выпускники строят что угодно, от моста до больницы. Рисовать же фасады у неё в бюро есть кому.
— Мы ей всё это выложили как есть, — вздохнул Андрей Львович. — Она не против пройти экзамен на инженера.
— Что ж. Инженеров экзаменовать мы умеем, — покивал Герсеванов, и уголок его рта дрогнул в усмешке, затем он вернулся за стол. — Теперь послушайте меня, восторженные вы мои. Я директор казённого института. Надо мной министерство, подо мной Совет, и там и там довольно господ, которые за одно слово «девица» лягут костьми поперёк. Мне скажут: прецедент. Заявят как пить дать — сегодня одна, завтра десять.
— А вы им ответьте: и слава богу, — буркнул Ратманов.
— Андрей Львович…
— Молчу, молчу…
Директор побарабанил пальцами по лакированной столешнице, снова взял в руки письмо Кербедза. Второй раз читал помедленнее.
— Станислав Валерианович пишет: формула уже пошла по рукам и пойдёт дальше, с нами или без нас. Весь вопрос в том, чьим именем будет помечено первое издание — института или чужим, — деловито сложив письмо, хмыкнул: — Старик бьёт без промаха.
Посетители молча и терпеливо ждали вердикта.
— Вносите в Совет, — сдаваясь, решил Герсеванов. — Комиссию составим строжайшую, чтобы после ни одна душа не посмела предъявить, якобы это всё был цирк и «из снисхождения». Экзамен по всей программе, при членах Совета. Выдержит ваша протеже, звание её, и я первый подпишу представление.
— Выдержит, — вскинул подбородок Ратманов.
— Вот и посмотрим, — пожал плечами Михаил Николаевич. — Бумаги оставьте до понедельника. Программу опытов хочу перечесть ещё раз…
* * *
В особняке на Миллионной приёмный день начинался поздно. Хозяин дома любил поспать до обеда.
Не спеша, с удовольствием поев, Вернье приказал подать кофе в кабинет и уже там, устроившись в мягком кресле, закинув ногу на ногу и потягивая горьковато-пряный напиток, слушал доклад слуги, который стоял перед ним, вытянувшись в струнку и нервно комкая шапку.
— Были четыре раза, сударь. Дважды в конторе на Среднем, раз на Тринадцатой линии и раз в мастерской за Смоленским полем. Заказ сделали честь по чести: шкаф в стену и стол с выдвижной доскою. Задаток приняли, срок назначили после Пасхи… Очередь-с.
— Что слышали?
— Разное-с. Приказчики меж собой барышню поругивают: то ей заграничный металл вынь да положь для мебельной фурнитуры, то столы с места на место двигай, то новые печи клади, когда и старые исправны. Управляющая ихняя при нас расходные книги в голос честила: строимся, говорит, много, добром не кончится. Деньгам счёту нет.
— Вывод?
Человек помялся.
— Самодура, сударь. Молодая, вздорная. Наслушалась, простите великодушно, эмансипации и дядины деньги пускает на ветер. Про таких у нас говорят: широко шагает — штаны порвёт.
— Отчего же люди от неё не бегут? — Люсьен с сомненьем покачал головой. — Приказчики бранятся, а всё одно служат.
— Платит щедро, сударь, не скупясь. И день в день, без задержек. За этакое жалованье у нас что хочешь стерпят.
— Или глупа, — хмыкнул Вернье и отставил чашку. — Что ещё?
— Мелочь одна, не знаю, надобна ли… Прислуга болтала, что в среду, то бишь сегодня, барышня с княжной Долгоруковой собирается на картинную выставку, которая на Большой Морской открылась. К передвижникам этим.
Вернье, задумчиво кивнув, отпустил слугу, распорядившись выдать за усердие.
Оставшись один, допил кофе. Донесение складывалось с докладом Клейста слово в слово: траты растут, касса тощает, барышня строит империю на дядины деньги. Всё сходилось одно к одному, и именно это ему не нравилось. Двадцать лет службы приучили Люсьена не доверять картинам без единого изъяна. Бумагам он всегда верил постольку-поскольку, собственным глазам куда больше.
— Обен!
Камердинер явился неслышно и выслушал распоряжение с бесстрастным выражением на лице.
Дневной выход: тёмная визитка, английское пальто, перчатки серой замши, натёртые до зеркального блеска ботинки. Одевая хозяина, Обен по-французски сокрушался о здешней зиме, которая к марту и не думает кончаться, и о том, что сукно в этом городе за одну прогулку пропитывается горьким печным дымом.
— Терпите, Обен. Вам за это платят.
— Да, месье, — кивнул камердинер, подавая пальто. — Простите, разговорился.
Во дворе его уже ждал экипаж. До Большой Морской было десять минут неспешной езды.
* * *
Александра
На Большой Морской у подъезда Общества поощрения художеств кареты стояли в два ряда, и швейцары не поспевали отворять двери. Выставка передвижников открылась накануне, и Петербург, соскучившийся из-за поста по зрелищам, повалил смотреть картины, увы, иных развлечений до Пасхи приличия не дозволяли.
Маша заехала за мной к полудню, раскрасневшаяся и говорливая, с каталогом, купленным заранее. Мотю я взяла с собой: няня давно просилась «поглядеть, чего господа малюют».
В залах было тесно и гулко.
Говорили вполголоса об одном и том же: о картине, которой на выставке не было. Государь осматривал экспозицию накануне открытия, и полотно Ге увезли в тот же день; теперь каждый считал своим долгом сообщить соседу, что именно сказал государь, и слухи обрастали всё более сказочными подробностями. Я слушала пересказы и помалкивала: настоящую судьбу «Распятия» тут не знал никто, кроме меня.
Мотя отстала от нас во втором зале, у картины с деревенскими ребятишками, и прилипла к ней намертво.
Полотно Левитана я увидела издали, поверх голов посетителей. В той жизни оно равнодушно глядело на меня из школьных хрестоматий. Здесь, в свежей раме, картина, ещё пахнущая мастерской, была… живой. У меня на мгновение перехватило дыхание, настолько она впечатляла.
Тяжёлое небо занимало три четверти холста и будто бы двигалось. Под ним лежала вода, серая и просторная, а на мысу, на самом краю земли, стояла деревянная церковка с тёплым огоньком в окне.
— Жутко и хорошо разом, — тихо поделилась Маша тем, что у неё было на душе. — Как это у него выходит?
— Да… Волшебство, — прошептала я в ответ, заворожённо смотря на картину.
— Прошу простить моё вторжение, — произнёс рядом мужской голос, с лёгким певучим акцентом. — Можно мне поделиться с вами своими мыслями?
Я повернулась к говорившему. Господину было лет сорок пять. Ухоженный, статный, с внимательными светлыми глазами; одет по последней моде, но без щегольства.
— Делитесь, — позволила я.
— Ваши художники меня пугают. Столько неба на одну маленькую церковь — это своего рода жестокость. У нас написали бы бульвар, кафе, зонтики; человек у нас всегда в середине картины. А здесь человека нет вовсе, и кажется, что земля прекрасно без него обойдётся.
— Отчего же нет? — я кивнула на огонёк в окне церковки. — Вон он. Лампаду кто-то теплит. Покой, может, и вечный, а огонь живой, за ним смотреть надобно.
Он перевёл взгляд с огонька на меня, и в глазах его мелькнуло удовольствие игрока, получившего достойный ответ.
— Вы вернули мне надежду, сударыня. Позвольте представиться: Люсьен Вернье, состою при французском посольстве.
Внутри у меня всё подобралось, но на лице не отразилось ничего лишнего, я просто по-светски улыбнулась.
— Графиня Оболенская. Моя подруга, княжна Долгорукова.
— О! — он приподнял брови, галантно поклонился нам обеим. — Так вот вы какая, графиня!
Удивление было сыграно просто прекрасно. Актёр из него первостатейный. Можно смело кричать: «Верю!»
— Слава вашего бюро дошла и до посольства: мой камердинер записался к вам в очередь за вашим волшебным шкафом и теперь считает дни до Пасхи, — соловьём разливался он.
— Надеюсь, шкаф вас не разочарует, — спокойно ответила я. — Очередь у нас длинная, что правда, то правда.
— Уверен, не разочарует, — и посмотрел на меня странным взглядом. — А скажите, правда ли, что отсюда накануне сняли одну картину? Как говорят, по высочайшему слову. В Париже художник назавтра выставил бы её в частной галерее, за франк с носа, и подобный запрет сделал бы ему состояние. Наша публика бежит смотреть именно то, что запрещено. А ваш господин Ге, я слышал, увёз холст к себе и показывает его разве что друзьям, при задёрнутых шторах.
Я неспешно обвела взглядом зал: у Шишкина скучала пара в летах, за плечом Вернье две дамы старательно смотрели на Левитана и явно нас подслушивали. Классика: провокационный вопрос на камеру. Дипломат, людный зал, десяток ушей вокруг — любое моё слово о государе завтра уйдёт в пересказ, отредактированное до неузнаваемости. Но и не ответить нельзя, потому что моё молчание тоже процитируют. И не в мою пользу.
На секунду мелькнул соблазн похлопать ресницами и мило спутать Левитана с Шишкиным, я могла бы сейчас предстать перед собеседником глупой пустышкой. Но нет, нельзя. В глупость графини, у которой, в целом, бизнес вполне неплохо развивается, этот человек не поверит, только насторожится. А вот вздорная умница, что дерзит дипломату и переплачивает за аренду вдвое, отлично сойдётся с тем, что ему уже наверняка донесли его шпионы. Так что буду играть то, что похоже на правду.
— За франк с носа, — медленно повторила я. — Богато живёт парижская публика… Только та, что бежит за запретным, месье, видит одну лишь надпись «нельзя». Ей хоть распятие повесь, хоть пустую раму — лишь бы не велели. А господин Ге, думаю, оттого и показывает холст друзьям, что писал его не для кассы. Иной картине и выставка тесна, её смотрят вблизи, вдвоём-втроём, молча.
— А высочайшее слово? — мягко подтолкнул он.
Настойчивый. Второй заход на ту же тему — уже не выглядит как безобидная светская болтовня, а дожим. Ну уж нет, не на ту напал.
— У нас пост, месье, — я развела руками. — Сильные страсти велено отложить до Пасхи.
Он рассмеялся, искренне, запрокинув голову, и на нас оглянулись.
— Беру свои слова назад. Русские художники интересны, но вы, графиня, куда интереснее… Не смею более отнимать ваше время. Надеюсь, мы ещё увидимся. Петербург — город тесный.
— Непременно увидимся, месье, — кивнула я.
Он поклонился Маше, потом мне и неспешно двинулся вдоль стены, задерживаясь у картин ровно настолько, насколько требовали приличия.
— Какой обходительный француз, — шепнула Машка. — И ты ему понравилась.
— Ой ли, — негромко отозвалась я, прищурившись, глядя ему вслед.
Этот Вернье пришёл сюда посмотреть на меня вблизи. Что ж, и я его оценила. Примечательный персонаж. И опасный противник.
Мотя нашлась всё у тех же ребятишек.
— Сашенька, глянь, пострелята какие, чисто наши, с Тринадцатой, — она вытерла глаза уголком платка. — И лапти у махонького развязались, ну как есть живые.
Мы прошли ещё два зала и поехали домой: завтра был мой день рождения, а в доме, по Мотиному ворчанию, ещё ничего не было готово.