Глава 10. Утро
Марта поднялась на второй этаж затемно.
Она всегда вставала рано, привычка, въевшаяся за пятнадцать лет службы у Клана. Но сегодня её разбудил не будильник, не крик петухов, которых держали на заднем дворе, а тревога. Глухая, сосущая под ложечкой, которая не давала спать с тех пор, как госпожа заболела. Марта знала: с церберами шутки плохи. Они не сиделки, не няньки. Их дело охранять, а не лечить. И если цербер сидит у постели больной подопечной всю ночь, это не просто нарушение протокола. Это знак.
Она тихо поднялась по лестнице, стараясь не скрипеть половицами. В коридоре второго этажа было темно, дежурная лампа погасла, и никто не потрудился её заменить. Марта достала из кармана огарок свечи, зажгла его и, прикрывая пламя ладонью, подошла к двери Эли. Приоткрыла, осторожно, на пару дюймов.
Увиденное заставило её замерзнуть на пороге.
Герман спал на стуле. Не стоял на посту, не сидел за ширмой, выпрямив спину, спал. Его голова упала на грудь, плечи опущены, длинные ноги вытянуты вперёд почти до самой кровати. Одна рука лежала на подлокотнике, вторая, правая, забинтованная, была прижата к животу, будто он охранял её даже во сне. На белой марле проступали желтоватые пятна мази, а у запястья, где бинт сбился, Марта заметила край ожога, багровый, воспалённый, с волдырями.
Она перевела взгляд на Элю. Госпожа спала спокойно, впервые за трое суток. Её лицо разгладилось, дыхание было ровным, губы чуть приоткрыты. На лбу всё ещё лежал компресс, уже высохший, сбившийся набок. Рядом на тумбочке стояла миска с водой, градусник и пустая чашка из-под чая с лекарством.
Марта бесшумно вошла в комнату. Привычным движением поправила компресс на лбу госпожи, коснулась её щеки, жара не было. Затем подошла к Герману. Он не проснулся, цербер, который слышал мышиный шорох за три комнаты, сейчас не услышал, как она стоит в двух шагах. Значит, вымотался до предела. Марта взяла со спинки стула его куртку, старую, армейскую, которую он, видимо, накидывал на плечи ночью, и осторожно укрыла его. Он не шелохнулся.
Свеча догорала. Марта постояла ещё минуту, глядя на них, на цербера, который спал на стуле, и на девчонку, которая спала на кровати. Между ними было три шага и целая пропасть правил, запретов, имплантов и контрактов. Но сейчас, в предрассветной тишине, они выглядели просто двумя смертельно уставшими людьми.
Марта перекрестилась и вышла, тихо прикрыв за собой дверь.
_____
Эля проснулась от тишины.
Не от кошмара, не от крика, не от грозы за окном. От тишины, глубокой, непривычной, почти оглушительной после трёх дней лихорадочного бреда. Дождь кончился. Вороны молчали. Даже половицы не скрипели. Весь особняк замер, будто затаил дыхание.
Она открыла глаза и несколько секунд просто лежала, глядя в потолок. Трещина в углу, она знала каждую трещину в этой комнате. Паутина у люстры, Марта не доставала до неё, говорила, что у неё голова кружится на стремянке. Серый свет за окном, утро, но позднее или раннее, она не знала. После болезни время текло странно, и она потеряла счёт дням.
Она осторожно повернула голову.
Он сидел на стуле у её кровати.
Не за ширмой. Не у двери. Здесь. Рядом. Стул, который Марта принесла ему неделю назад, теперь стоял в двух шагах от её кровати. И он сидел на нём, огромный, чёрный, неуместный в этой детской комнате с васильковыми обоями. Его спина была прижата к спинке стула, плечи опущены. Голова чуть наклонена вперёд, он спал.
Эля замерла. Она никогда не видела его спящим. Он всегда был на посту, прямой, напряжённый, готовый к любой угрозе. А сейчас он выглядел вымотанным. Опустошённым. На его плечах лежала старая армейская куртка, он не накидывал её сам, когда засыпал. Кто-то укрыл его. Марта. Больше некому.
Намордник чуть сместился, ремень на левой стороне ослаб, и сталь сидела криво. Его дыхание было хриплым, но ровным, он дышал через рот, как дышат люди, которым трудно дышать носом.
Эля смотрела на него и пыталась вспомнить, что было ночью. Обрывки. Фрагменты. Компресс на лбу. Его голос: «Молчи. Спи». И ещё, она хватала его за руку. Прижимала к щеке. И разряд, она помнила разряд. Не свой, его. Как он дёрнулся. Как заскрежетал намордник. Как он не вырвал руку.
Она перевела взгляд на его правую руку.
Рукав чёрной водолазки был закатан до локтя. Предплечье обмотано бинтом, неровно, как будто бинтовали в темноте и наспех. На белой ткани проступали желтоватые пятна, мазь. И ещё что-то. У самого запястья, там, где бинт кончался и начиналась голая кожа, виднелся край ожога. Красное, воспалённое пятно, уходящее под марлю. Волдыри, некоторые целые, некоторые прорванные, с запёкшейся сукровицей по краям.
Эля смотрела на его руку, и внутри всё холодело.
Это она. Она сделала это. В бреду, в лихорадке, она схватила его за руку и держала, пока имплант выжигал ему кожу. А он не вырвался. Терпел. Чтобы она затихла. Чтобы ей стало легче.
Она открыла рот, чтобы что-то сказать, что угодно, резкое, колючее, что вернуло бы их в привычное русло, но не смогла. Слова застряли в горле. Вместо этого из груди вырвался странный звук, не то вздох, не то всхлип.
Герман проснулся сразу.
Он открыл глаза, резко, без перехода от сна к бодрствованию, как просыпаются люди, привыкшие к опасности. Серые радужки метнулись к ней, оценили, проверили, убедились, что она жива. Затем он заметил, что она смотрит на его руку. И замер.
— Что с твоей рукой? — спросила Эля.
— Ничего.
— Это не «ничего». Покажи.
— Я сказал, ничего, — повторил он, но голос его прозвучал глуше, чем обычно. Он отдёрнул руку, спрятал её за спинку стула. Движение было быстрым, почти испуганным, настолько, насколько цербер вообще мог быть испуган.
Эля села на кровати. Голова закружилась, слабость после болезни никуда не делась, но она заставила себя сосредоточиться. Она смотрела на него, на его спрятанную руку, на край бинта, который всё ещё был виден из-за спинки.
— Это я, — сказала она. Не спросила. Констатировала. — Я схватила тебя в бреду. И ты не вырвал руку. Разряд прожёг тебе кожу, а ты сидел и терпел. Как собака, которая ждёт, пока хозяин её ударит.
Он молчал.
— Это ведь так? — Эля подалась вперёд, вцепившись пальцами в край одеяла. — Скажи мне. Скажи, что это была я. Что я сделала это с тобой.
— Ты была в бреду, — ответил он глухо. — Ты не соображала. Это не твоя вина.
— Я не спрашиваю про вину! Я спрашиваю, почему ты не отдёрнул руку?! Ты мог отдёрнуть, контракт разрешает! Ты мог оттолкнуть меня, контракт разрешает! Почему ты сидел и терпел, пока твоя кожа горела?!
Он встал. Резко, стул отъехал назад, скрипнув по половицам. Намордник блеснул в сером утреннем свете. Он стоял к ней вполоборота, пряча правую руку за спиной.
— Контракт разрешает многое, — сказал он. — Но не всё.
— Что это значит?
Он развернулся и пошёл к двери.
— Стой! — крикнула Эля. — Я не разрешала тебе уходить! Я твоя хозяйка! Стой!!!
Он остановился. Замер на пороге, огромный, чёрный, напряжённый, как натянутая тетива. Она видела, как его плечи поднимаются и опускаются, он дышал тяжело. Имплант на шее пищал, часто, тревожно. Но он не обернулся.
— Ты не моя хозяйка, — сказал он глухо. — Ты моя подопечная. Контракт обязывает меня защищать тебя. Не подчиняться. Защищать.
— Тогда почему ты уходишь?! Ты должен быть здесь! Ты должен отвечать на мои вопросы!
— Потому что я не могу на них ответить.
Он открыл дверь и вышел. Дверь закрылась, не хлопнула, не грохнула. Тихо, аккуратно. Как будто он даже в гневе контролировал каждое движение.
Эля осталась одна.
Она сидела на кровати, сжимая край одеяла побелевшими пальцами, и смотрела на дверь. Внутри что-то клокотало, не гнев, нет. Что-то другое. Что-то горячее и острое, что она отказывалась называть. Она столько раз представляла, как унижает его, как приказывает, как заставляет страдать. Но сейчас, глядя на его обожжённую руку, она чувствовала не торжество. Она чувствовала боль.
И это пугало её больше всего.
«Нет. Нет-нет-нет». Она зажмурилась, прижала ладони к лицу. Пальцы дрожали. Костяшки, зажившие после той истерики, снова заныли. «Я не буду жалеть его. Он монстр. Он пёс. Он цербер. Он тот, кто держит меня в клетке. Он функция. Пустота. Никто».
Она повторяла это как мантру, как заклинание, как щит. Но перед глазами стояла его рука, обмотанная бинтом, с жёлтыми пятнами мази, с волдырями на запястье. И она знала: каждое слово, которое она говорит себе сейчас, ложь. Он не пустота. Давно уже не пустота.
Эля встала и подошла к окну. Вороны уже проснулись, дрались за ветку, как всегда. Ворона с белым пятном так и не вернулась. На её месте сидела другая, помельче, с тусклым оперением. Жизнь продолжалась.
Она прижалась лбом к холодному стеклу и попыталась думать о деле. О Борисе. О ключе. О плане. О Романове. Но мысли возвращались к нему. К его руке. К его голосу. «Контракт разрешает многое. Но не всё».
Что он имел в виду? Что контракт не разрешает ему чувствовать? Не разрешает заботиться? Не разрешает быть человеком? Или что-то другое, то, о чём она не знала?
Она не находила ответа.
— Эй, — позвала она, не оборачиваясь.
Тишина.
— Ты уже вернулся, я знаю. Я слышала, как открылась дверь.
Пауза. Затем из-за ширмы:
— Да. Я на посту.
— Ты так и не ответил. Что ты имел в виду, «контракт разрешает не всё»?
Он помолчал. Потом сказал:
— Контракт разрешает применять силу для самозащиты. Разрешает отдёрнуть руку, если подопечная причиняет вред. Разрешает оттолкнуть. Даже ударить, если угроза серьёзная.
— Но ты не оттолкнул. Ты терпел.
— Да.
— Почему?
— Потому что ты была в бреду. Ты не соображала. Ты не угрожала мне осознанно. И... — он замолчал.
— Что, и?
— И я не хотел делать тебе больно.
Эля замерла. Вот оно. Сказано вслух. Не «контракт не разрешал». Не «это было нецелесообразно». «Я не хотел делать тебе больно». Простое, человеческое признание, которое стоило ему больше, чем все ожоги вместе взятые.
— Ты дурак, — сказала она. — Ты же знаешь, что я...
— Знаю. Ты ненавидишь меня. Ты считаешь меня монстром. Ты используешь меня. Мне всё равно. Я выполняю свою работу.
— Твоя работа, охранять. Не терпеть ожоги.
— Значит, я расширил должностную инструкцию.
Эля не нашлась, что ответить. Она стояла у окна, смотрела на ворон и думала: он расширил инструкцию. Взял и расширил. Без спроса. Без приказа. Просто потому, что не хотел делать ей больно.
«Нет. Я не буду жалеть его. Он монстр».
Она убеждала себя в этом весь день. За завтраком, когда заметила, что он опять не притронулся к еде. За обедом, когда Марта принесла ему новую порцию мази и он молча ушёл за ширму перевязывать руку. За ужином, когда услышала, как он тихо, сквозь зубы, выругался, задев волдырь.
Монстр. Пёс. Функция.
Но к вечеру она устала убеждать.
_____
Ночь опустилась на особняк быстро, октябрьские сумерки сгустились уже к шести. Марта принесла ужин, забрала посуду, зажгла свечу и ушла, бросив на Элю тревожный взгляд. За ширмой было тихо. Герман сидел на своём стуле, ждал.
Эля развернула его записку. Перечитала в десятый раз. «Если хочешь, дай знак. Я сделаю». Она знала, что сегодня лучший шанс. Завтра в дом начнут съезжаться люди Романова. Послезавтра он будет здесь. А сегодня пятница, полночь, Борис на посту с полной фляжкой виски.
— Ты готов? — спросила она.
— Да.
— Тогда иди. И будь осторожен.
Он вышел из-за ширмы. В темноте его силуэт казался огромным, чёрный на чёрном. Он прошёл к двери, взялся за ручку. На секунду замер, будто хотел что-то сказать. Но не сказал. Просто открыл дверь и вышел.
_____
Караулка находилась на первом этаже, рядом с кухней. Крохотная комната без окон, с продавленным диваном, столом и телевизором, который Борис включал на ночь, якобы чтобы не уснуть. Герман толкнул дверь и вошёл.
Борис сидел за столом, развалясь в кресле. Фляжка стояла перед ним, открытая, почти пустая. Ключ лежал на столе, в паре дюймов от его локтя. Увидев цербера, Борис расплылся в пьяной ухмылке. Он был уже хорош, глаза блестели, движения были размашистыми, неточными.
— О! Цербер! — он попытался изобразить приветственный жест и едва не смахнул фляжку со стола. — Собственной персоной! Заходи, заходи! Чего стоишь в дверях, как этот... как памятник? Садись, выпей со стариной Борей! Или тебе намордник мешает? Так сними! Я никому не скажу! Могила!
— Проверка постов, — сказал Герман глухо. — Виктор попросил.
— Виктор? — Борис фыркнул так, что слюна брызнула на стол. — Этот крысёныш? Да он дрыхнет в своей каморке и видит десятый сон про повышение! Не гони, цербер. Ты не проверять пришёл. Ты пришёл, потому что тебе скучно. Сидишь там наверху со своей... со своей подопечной, и взвыть не с кем, да?
Герман стоял в дверях, сканируя комнату взглядом. Ключ на столе. Борис пьян. Если повезёт, он отрубится через четверть часа.
Но Борису было весело. Пьяному, скучающему, обиженному на весь мир охраннику, ему редко выпадал шанс почесать языком с тем, кто не мог ответить. А цербер не мог, контракт запрещал. И Борис знал это.
— Слушай, — он подался вперёд, опираясь локтями на стол, и понизил голос до конспиративного шёпота, который на самом деле был слышен в другом конце коридора. — А расскажи мне, цербер. Вот ты с ней там, наверху, в одной комнате. День и ночь. Ночь и день. Она там ходит... в рубашке своей... ну, знаешь, когда спать ложится. Ты же мужик? Или тебе там, — он покрутил пальцем у горла, — вместе с лицом всё отрезали?
Имплант на шее Германа пискнул, коротко, предупреждающе. Он сжал кулаки, но промолчал.
— Она же молодая совсем, — продолжал Борис, наливая себе новую порцию. Виски плеснуло мимо стакана, он даже не заметил. — Двадцать лет, самый сок. Я помню, когда мне было двадцать... эх, что за времена были! Бабы сами на шею вешались. А эта... как её... Эльвира... она же породистая, да? Белозёрская. У них там, у богатых, всё по-другому. Их с детства учат, как мужику угодить. Ты как думаешь, её уже обучили? Или она ещё...
— Заткнись, — сказал Герман. Голос был тихим, но в нём зазвенела сталь.
Борис либо не услышал, либо ему уже было море по колено. Он загоготал, хлопнул ладонью по столу так, что фляжка подпрыгнула.
— О! Задело! Задело цербера! А я думал, ты бесчувственный! — он ткнул в Германа пальцем. — Значит, не всё отрезали. Значит, ещё шевелится. Слушай, а давай по-честному, по-мужски? Ты же хочешь её. Я же вижу. У тебя на лбу написано. Ну, то есть было бы написано, если бы не намордник. Ты хочешь завалить маленькую Белозёрскую. И я тебя понимаю! Я бы сам...
Он не договорил. Герман пересёк комнату в два шага.
Борис не успел даже вскрикнуть. Стальные пальцы сомкнулись на его горле, не до хруста, но достаточно, чтобы перекрыть дыхание. Борис захрипел, вцепился в его запястье обеими руками. Его глаза полезли из орбит, на этот раз от ужаса, не от злости. Он попытался что-то сказать, но из горла вырвался только сип.
— Ты сейчас слушаешь меня очень внимательно, — произнёс Герман, и его голос был ледяным, как сталь намордника. — Ты больше никогда не откроешь свой поганый рот в её сторону. Ты не скажешь о ней ни слова. Ты не посмотришь на неё. Ты даже думать о ней не будешь. Если я узнаю, не важно как, не важно от кого, что ты или кто-то ещё позволил себе вякнуть про неё хоть слово, я найду тебя. Где угодно. Хоть в этом особняке, хоть в городе, хоть под землёй. И то, что я с тобой сделаю, заставит тебя мечтать о разряде. Ты понял?
Борис судорожно закивал. Его лицо побагровело. Губы посинели. Он уже не пытался разжать пальцы цербера, просто молотил ладонями по столу в беззвучной мольбе.
Герман разжал пальцы.
Борис рухнул обратно в кресло, закашлялся, схватился за горло. Фляжка опрокинулась, виски потекло по столу, заливая бумаги. Ключ лежал в луже янтарной жидкости, но Борис этого не замечал. Он хватал ртом воздух, кашлял до слёз и смотрел на цербера с ужасом.
— Ты... ты ебанутый... — прохрипел он, растирая горло. — Ты же не можешь... контракт... тебя же поджарят...
— Контракт разрешает мне защищать подопечную. Ты только что устно домогался её. Угроза репутации и психологическому состоянию. Я действовал в рамках протокола.
— В рамках... чего? — Борис вытаращился. — Ты меня чуть не убил! Из-за бабы! Из-за какой-то...
Он осёкся, поймав взгляд Германа. Даже пьяный, даже напуганный до мокрых штанов, Борис понял: ещё одно слово, и протоколы протоколами, а цербер свернёт ему шею. Прямо здесь. И плевать на последствия.
— Ладно, — выдавил Борис, поднимая дрожащие руки в примирительном жесте. — Ладно, всё, молчу. Твоя взяла. Не было ничего. Я спал. Ты не приходил. Ключ... — он покосился на стол, —...ключ на месте. Никто не трогал.
— Ключ я возьму. Проверю и верну.
— Да забирай! — Борис махнул рукой. — Забирай что хочешь. Только уйди. Уйди, а? Дай старине Боре помереть спокойно.
Герман взял ключ со стола, маленький, латунный, с гравировкой «Э.Б.». Вытер его о штанину и вышел из караулки. Дверь закрылась. Телевизор продолжал бубнить, смех, аплодисменты, чужая, далёкая жизнь.
В коридоре он остановился, прижался спиной к стене и закрыл глаза. Имплант пищал часто, тревожно. Контракт фиксировал нарушение за нарушением. Агрессия. Угроза персоналу. Физический контакт. Если Клан проверит логи, отзыв, замена, возможно, разряд. Но ему было плевать.
Он не мог слушать это. Не мог стоять и слушать, как пьяный ублюдок обсуждает её тело, её возраст, её невинность. Смакует, как дешёвый портвейн. Представляет. Воображает. Он должен был заткнуть его. И он заткнул.
Единственное, о чём он жалел, что не сломал ему челюсть. Завтра Борис проспится и всё вспомнит. Но вспомнит и другое: цербер не шутил. Цербер был готов убить. И это знание будет жечь его сильнее любого разряда.
Герман разжал кулак и посмотрел на ключ. Маленький. Латунный. Холодный. Ключ от её двери. Он держал его в руке и думал: вот он, их шанс. Один шанс из тысячи. И он его добыл.
_____
Он вернулся в комнату через пятнадцать минут.
Эля стояла у двери, ждала. Когда он вошёл, она подалась ему навстречу, но тут же замерла. С ним что-то было не так. Не ранение, не кровь, что-то другое. Его глаза над намордником казались пустыми. Нет, не пустыми. Выжженными. Как будто внутри у него только что что-то сгорело дотла, и остался только пепел. Имплант на шее пищал, часто, с перебоями. Пальцы правой руки были сжаты в кулак, и на перчатке, там, где костяшки, Эля заметила свежие капли. Виски. Или что-то ещё. Он тяжело дышал, но не как после драки, как после того, что хуже драки.
Она всё поняла без слов. Борис был пьян. Пьяные говорят грязь. А этот пёс не умеет пропускать грязь мимо ушей, особенно когда она касается не его.
— Ты долго, — сказала она.
— Борис был разговорчив.
— И ты его заткнул.
— Да.
Коротко. Сухо. Никаких подробностей. Герман протянул ей ключ, маленький, латунный, с гравировкой «Э.Б.». Она взяла его. Металл был тёплым, он согрелся в его ладони. Эля сжала ключ в кулаке и прижала к груди.
Она не спрашивала, что Борис сказал. Не спрашивала, что Герман с ним сделал. Ей не нужны были детали. Грязные слова пьяного охранника ничего не значили, она слышала такое и раньше, в прошлой жизни, когда её отца ещё не убили и она бывала на приёмах Клана. Мужчины всегда говорили одно и то же о молодых девушках. Эля знала цену этим словам, ноль. Но он, он не знал. Или знал, но не умел пропускать мимо.
— Ты нарушил правила, — сказала она.
— Да.
— Опять.
— Да.
Эля отошла к кровати, села и долго смотрела на ключ в своей ладони. Он не сказал ей ни слова о том, что произошло в караулке. И правильно сделал. Ей не нужно было знать. Ей нужно было только это, маленький латунный ключ и уверенность, что план работает.
— Завтра попробуем открыть дверь, — сказала она. — Когда начнётся суета с приездом.
— Да. Завтра.
— Ты готов?
— Я всегда готов.
Она кивнула и легла на кровать, не раздеваясь. Ключ положила под подушку. Спать не хотелось, но она закрыла глаза и заставила себя дышать ровно.
За ширмой Герман опустился на стул и прижал забинтованную руку к груди. Он смотрел в стену с надписью «Я ЗНАЮ» и думал: она не спросила. Ни о чём. Увидела его лицо, услышала писк импланта, заметила капли на перчатке, и не спросила. Потому что поняла без слов. Потому что знала цену таким разговорам. Потому что доверяла ему ровно настолько, чтобы не лезть в душу.
И от этого ему было легче. И тяжелее. И всё сразу.