Глава 9. Болезнь
Беда пришла не с Романовым. Не с Виктором. Не с Кланом. Беда пришла с дождём.
Четвёртый день лило без перерыва. Октябрьская морось превратилась в затяжной холодный ливень, небо прохудилось, и вода хлестала по стёклам, по карнизам, по старой крыше особняка, просачиваясь сквозь щели в черепице. В комнате Эли стало сыро. Обои пошли волдырями. Книги, оставленные на подоконнике, разбухли, страницы слиплись в бесформенную массу. Даже лавандовая свеча, которую Марта зажигала каждый вечер, гасла через полчаса, сквозняк задувал пламя, и комната погружалась в темноту раньше обычного.
Эля проснулась с головной болью.
Она не придала этому значения. Голова болела и раньше, от недосыпа, от кошмаров, от постоянного напряжения, которое не отпускало ни на минуту. Она встала, умылась ледяной водой из кувшина, выпила чай, принесённый Мартой. К полудню боль не прошла, наоборот, усилилась. В висках стучало. Глаза слезились от света. Каждое движение отдавалось в затылке тупым, пульсирующим эхом.
Она ничего не сказала. Не хотела показывать слабость, ни ему, ни Марте, ни себе самой. Просто легла на кровать, укрылась одеялом и закрыла глаза. «Полежу час», подумала она. «Час, и пройдёт».
Через час ей стало хуже.
К головной боли добавился озноб, мелкий, противный, пробирающий до костей. Она дрожала под одеялом, зуб не попадал на зуб. Пальцы онемели. Кожа горела, хотя внутри всё леденело. Эля свернулась калачиком, подтянула колени к груди и попыталась согреться. Не получалось. Холод шёл изнутри, как будто кто-то вынул из неё кости и залил вместо них ледяную воду.
За ширмой скрипнул стул. Он услышал.
— Ты дрожишь, — раздался его глухой голос.
— Ничего. Просто холодно.
— В комнате не холодно.
— Я сказала, ничего! — рявкнула она, но голос сорвался, и последнее слово вышло жалким, дрожащим.
Герман вышел из-за ширмы. Эля не видела его, она лежала лицом к стене, закутавшись в одеяло, но чувствовала. Он стоял в трёх шагах, как всегда. Смотрел. Имплант пищал, она слышала этот звук даже сквозь пульсирующий шум в ушах.
— Ты заболела, — сказал он. Не спросил. Констатировал.
— Я не болею. Я никогда не болею.
— Твоя кожа бледная. Губы серые. Ты дрожишь. Это не «ничего».
Эля хотела ответить, что-нибудь колючее, унизительное, в своём обычном стиле, но язык не слушался. Слова путались. Мысли расползались, как мокрый картон. Она вдруг поняла, что не может вспомнить, какой сегодня день. Вторник? Среда? Сколько дней до Романова, два или три?
— Который час? — спросила она заплетающимся языком.
— Полдень.
— А день? Какой сегодня день?
— Четверг.
Четверг. До понедельника три дня. Три дня, и приедет Романов. А она лежит здесь, дрожит под одеялом и не может связать двух слов. От этой мысли ей стало так страшно, что она засмеялась, коротким, лающим смехом, похожим на всхлип.
— Замечательно. Просто замечательно. Я заболела. Три дня до свадьбы. А я заболела.
Он ничего не ответил. Она услышала, как он отошёл, шаги к двери, скрип петель.
— Ты куда? — она резко повернулась, и комната поплыла перед глазами. Стены качнулись, потолок завертелся. Она вцепилась в край матраса, чтобы не упасть.
— За Мартой.
— Не надо. Я не хочу, чтобы она видела меня такой.
— Ей придётся. Тебе нужен врач.
— Врача нет. Ты забыл? Мы в клетке. В клетке не бывает врачей.
Он остановился в дверях. Эля видела его силуэт, размытый, двоящийся. Два цербера стояли в проёме, и оба смотрели на неё. У обоих пульсировали красные огоньки имплантов на шее. Или это у неё двоилось в глазах?
— Тогда я сам, — сказал он и закрыл дверь.
Он остался. Не ушёл. Не позвал Марту. Вместо этого он скрылся за ширмой и через минуту вернулся с миской воды и чистым полотенцем, тем самым, которое Марта оставляла ему для мытья у чёрного хода. Эля смотрела на него сквозь пелену жара и не могла понять: это происходит на самом деле или ей снится очередной кошмар? Он, цербер, пёс в наморднике, стоял над ней с миской воды, будто сиделка.
— Повернись, — сказал он.
— Зачем?
— Я сделаю компресс. Тебе нужно сбить жар.
— Ты не умеешь.
— Умею.
Она не стала спорить, сил не было. Повернулась на спину, закрыла глаза. Холодная ткань легла на лоб. Эля вздрогнула, холод обжёг, но это было приятно. Почти хорошо. Она выдохнула и позволила себе расслабиться, самую малость, на грани между сном и явью.
_____
Время потекло странно.
Минуты растягивались в часы, часы сжимались в секунды. Она то проваливалась в забытьё, то выныривала обратно. Ей казалось, что она в отцовском доме, в своей детской, с белыми шторами и голубятней за окном. Отец сидел у её кровати и читал вслух книгу, что-то про корабли и дальние страны. Его голос был тёплым, успокаивающим. «Папа, — хотела сказать она, — папа, не уходи». Но слова не слушались.
— Папа... — прошептала она в бреду. — Не уходи... пожалуйста...
Герман замер. Он стоял над ней с мокрым полотенцем в руке и смотрел на её лицо, искажённое жаром, но беззащитное. Она звала отца. Того, кого больше не было. Того, кто не мог прийти.
Он знал это чувство.
Семь лет назад, после того как его лицо превратили в месиво, он лежал в подвале заброшенного дома и умирал. Инфекция, жар, галлюцинации, всё, как у неё сейчас. И рядом никого не было. Он звал, но никто не пришёл. Он умирал в одиночестве, и это одиночество было хуже боли. Он выжил тогда, сам, чудом. Но запомнил.
И теперь, глядя на неё, он понимал: он не допустит, чтобы она прошла через то же самое. Не потому, что она была ему дорога. Не потому, что он испытывал к ней что-то. Просто никто не заслуживал такого. Даже она.
Он сменил компресс и продолжил.
_____
Затем был жар. Настоящий, пылающий, как печь. Эля металась по кровати, сбрасывала одеяло, рвала рубашку на груди, ей казалось, что она горит заживо. Она стонала, била руками по подушке, пыталась встать. Герман шагнул ближе и, поколебавшись долю секунды, положил ладони ей на плечи, через перчатки, через ткань рубашки, максимально осторожно. Имплант предупреждающе пискнул, но не взвыл, прямого контакта не было. Он мягко, но настойчиво вернул её на подушку.
— Лежи, — сказал он. — Ты упадёшь.
Она не слышала. Она боролась с невидимым врагом, выкрикивала бессвязные слова, пыталась вырваться. Он держал её плечи, пока она не выдохлась и не обмякла.
Потом снова холод, ледяной, пронизывающий до костей. Она стучала зубами и сворачивалась в клубок. Он укрыл её одеялом. Подоткнул края, так, как когда-то, в другой жизни, укрывала его мать.
И всё это время он был рядом.
Он менял компресс каждые несколько минут, она чувствовала, как холодная ткань касается лба, висков, шеи. Он делал это молча, без слов, без лишних движений. Один компресс сменял другой. Миска с талой водой стояла на прикроватном столике. Полотенце, мокрое и тёплое от её жара, он отжимал и снова опускал в ледяную воду.
Один раз она открыла глаза и увидела его. Он сидел на стуле у её кровати, впервые не стоял, не за ширмой, а прямо здесь, рядом. Намордник блестел в тусклом свете. Свеча догорела, он зажёг новую. Огонёк отражался в стали, и от этого его лицо казалось не таким страшным. Почти человеческим.
— Ты... — прошептала она.
— Молчи. Спи.
— Ты должен... ненавидеть меня.
— Я должен выполнять контракт. Контракт предписывает охранять тебя. Болезнь, это угроза. Я охраняю.
— А если бы... не контракт?
Он не ответил. Но когда он менял компресс в следующий раз, его пальцы дрогнули, самую малость, едва заметно. И ей показалось, или это был бред, что он коснулся её волос. Едва-едва. Кончиками пальцев. Тень прикосновения.
_____
К вечеру ей стало совсем плохо.
Температура поднялась до критической. Эля больше не различала, где сон, а где явь. Она говорила, много, бессвязно, слова сыпались, как горох. Она звала отца, ругала Клан, приказывала кому-то стоять на коленях. Она плакала о голубях, которые улетели. Она смеялась над чем-то, жутким, лающим смехом. Она снова и снова повторяла: «Пять дней... четыре... три... я не успею...».
Герман слушал. Каждое слово. Каждый всхлип. Каждый бредовый шёпот.
— Марта, — позвал он, приоткрыв дверь.
Марта явилась через минуту, растрёпанная, испуганная. Увидела Элю, мечущуюся в бреду, и ахнула, прижав ладонь ко рту.
— Госпожа! Что с ней?
— Жар. Нужны лекарства. Жаропонижающее. Что угодно.
— Но где ж я возьму? Клан не разрешает...
— Мне плевать, что разрешает Клан, — его голос был тихим, но в нём звенела сталь, та же, из которой был сделан его намордник. — Найди. Купи. Укради. Сделай что угодно. Она умирает.
Марта посмотрела на него, на цербера, который впервые за всё время говорил больше двух слов подряд, и кивнула.
— Я знаю человека в городе. Аптекаря. Он должен мне. Но нужны деньги.
Герман вытащил из кармана пачку купюр, те, что остались с увольнительной. Сунул Марте в руки.
— Этого хватит. Иди. Быстро.
Марта сжала деньги в кулаке, накинула плащ и выскользнула за дверь. Герман остался один, наедине с Элей и её лихорадкой.
_____
Ночь была самой тяжёлой.
Температура скакала: то поднималась до сорока, то падала до тридцати восьми, и каждый скачок выматывал её, как многочасовая битва. Эля больше не говорила, она стонала, металась, сбрасывала компрессы. Одеяло сбилось в комок. Простыни промокли от пота. Её волосы, длинные, спутанные, прилипли к щекам и шее.
Герман менял компресс в двадцать пятый раз.
Он наклонился над ней, осторожно снял старую ткань и потянулся за новой. И в этот момент она открыла глаза.
Эля смотрела на него, мутным, невидящим взглядом, но в этом взгляде было что-то осмысленное. Что-то, чего не было раньше. Она смотрела на него и видела, не цербера, не пса в наморднике, не функцию. Она видела кого-то, кто склонился над ней с компрессом в руке.
— Папа... — прошептала она. — Ты вернулся...
— Это не...
Он не договорил. Она схватила его за руку.
Её пальцы, горячие, влажные от пота, обхватили его запястье там, где перчатка кончалась и начиналась голая кожа. Она прижала его ладонь к своей щеке. Коснулась.
Разряд прошил его насквозь.
Это была не та боль, которую он испытывал, когда случайно задевал её раньше. Это было в сто раз сильнее. Тысячу. Электрический удар, горячий, слепящий, прокатился от ладони до плеча, от позвоночника до кончиков пальцев. Имплант на шее взвыл, предупреждение о прямой угрозе контракту. Мышцы скрутило судорогой. Перед глазами вспыхнуло белое. Он чувствовал, как кожа на запястье горит, в буквальном смысле горит, словно к ней приложили раскалённое железо.
Но он не вырвал руку.
Он застыл, наклонившись над ней, с её щекой в своей ладони, с болью, разрывающей каждую клетку тела, и терпел. Стиснул челюсти так, что намордник заскрежетал. Зажмурил глаза. Свободную руку сжал в кулак, разбитые костяшки взорвались новой болью, и это странным образом помогло. Одна боль перебила другую.
Секунда. Две. Три.
Эля затихла. Её пальцы ослабли. Она вздохнула, глубоко, спокойно, и провалилась в сон. Настоящий сон, без кошмаров. Её лицо разгладилось. Губы, обветренные от жара, чуть приоткрылись. Она выглядела почти умиротворённой. Как будто прикосновение, даже такое, даже через боль, дало ей то, чего она не могла получить ни от лекарств, ни от компрессов.
Герман осторожно убрал руку.
Кожа на запястье, там, где она касалась щекой, вздулась волдырями. Красное, воспалённое пятно расползалось вверх, к предплечью. Ожог. Самый настоящий. Имплант всё ещё пищал, часто, тревожно. Боль всё ещё пульсировала в костях.
Он посмотрел на свою руку, обожжённую, дрожащую, и лицо его исказилось. Не от боли. От злости. На самого себя. Он нарушил правило, не просто коснулся, а позволил ей коснуться себя. Держал руку, пока разряд выжигал ему кожу. И ради чего? Ради того, чтобы она затихла на пару минут?
Слабость. Непростительная. Опасная. Слабость.
Он не дал этому чувству названия. Он просто стоял, сжимал обожжённую руку и повторял про себя, как мантру: «Это ничего не значит. Это была необходимость. Она больна. Я выполнял контракт. Ничего больше. Ничего».
Он почти верил в это.
_____
Он встал, резко, едва не опрокинув стул. Вышел за дверь. Прикрыл её за собой. И только в коридоре, в полной темноте, дал себе волю.
Он не кричал. Не бил стены. Он просто стоял, прижав обожжённую руку к груди, и дышал, тяжело, рвано, с присвистом сквозь прутья намордника. Имплант пищал не переставая. Уровень агрессии зашкаливал. Контракт фиксировал нарушение, не критическое, но достаточное, чтобы отметиться в логе.
«Слабость. Ты слабак. Ты позволил ей коснуться тебя. Ты терпел боль, как пёс, который ждёт хозяйскую ласку. Ты цербер. Ты зверь. Ты не имеешь права на это».
Он зажмурился и заставил себя думать о другом. О мести. Об имени. О человеке с ножом. О том, ради чего он вообще подписал контракт. Но мысли возвращались к ней, к её лицу, затихшему после его прикосновения, к её дыханию, ставшему ровным и спокойным.
Он запретил себе думать. Запретил чувствовать. Запретил вспоминать.
_____
Марта вернулась под утро.
Она возникла из предрассветного сумрака, запыхавшаяся, с мокрым от дождя плащом, но с решительным блеском в глазах. В руках она сжимала свёрток: пакетики с порошками, бутылочку с травяной настойкой и старый ртутный градусник, завёрнутый в тряпицу.
— Достала, — выдохнула она, увидев Германа в коридоре. — Всё, что нужно. Аптекарь даже градусник дал, представляете? Сказал, вернёте, когда поправится.
Герман молча кивнул. Марта заметила его руку, он всё ещё прижимал её к груди, и даже в тусклом свете коридорной лампы было видно, что с ней что-то не так.
— Что с рукой? — спросила она, прищурившись.
— Ничего.
— Покажите.
— Я сказал, ничего.
Но Марта была не из робких. Она прожила в этом доме пятнадцать лет, пережила трёх церберов и знала: эти парни никогда не говорят правду о своих ранах. Она шагнула ближе, взяла его за локоть, он не отдёрнул, что само по себе было странно, и осторожно закатала рукав.
Увидев ожог, она ахнула.
Кожа на запястье вздулась волдырями, красными, воспалёнными, с желтоватой жидкостью внутри. Ожог расползался вверх по предплечью, захватывая участок размером с ладонь. Это было серьёзно. Очень серьёзно.
— Это она? В бреду схватила?
— Да.
— И вы не вырвали руку?
— Нет.
Марта покачала головой. Она достала из кармана ту же мазь, что приносила в прошлый раз, после его разбитых костяшек, и молча принялась обрабатывать волдыри. Герман стоял неподвижно, прижавшись спиной к стене. Терпел. Мазь холодила, и это было почти приятно, по сравнению с тем, что было раньше.
— Я не скажу ей, — сказала Марта, заканчивая перевязку. — Если вы не хотите.
— Не хочу.
— Но она всё равно узнает. Рано или поздно. Увидит бинты, спросит. А она не дура, догадается.
Герман ничего не ответил.
Марта завязала узел на бинте и отступила на шаг. Она смотрела на него, на цербера с обожжённой рукой, который сидел с умирающей девчонкой всю ночь, и что-то в её лице изменилось. Не страх. Не жалость. Понимание.
— Вы странный цербер, — сказала она. — Другие на вашем месте давно бы потребовали замену. А вы сидите с ней ночами, меняете компрессы, терпите ожоги.
— Контракт, — ответил он глухо. — Я выполняю контракт.
— Контракт не требует терпеть ожоги сверх необходимого. Контракт разрешает применять силу для самозащиты. Вы могли отдёрнуть руку. Вы не отдёрнули.
Он молчал.
— Господин Романов приедет через три дня, — сказала Марта, меняя тему или, наоборот, подводя к главному. — Что вы будете делать, когда он войдёт в эту комнату?
Герман поднял на неё глаза. Над сталью намордника они казались двумя кусками льда, серыми, холодными, лишёнными всего человеческого.
— То, что должен, — ответил он.
— Вы убьёте его?
— Если понадобится.
Марта перекрестилась, быстро, украдкой, привычным жестом, который она прятала от Клана. Она не спрашивала, зачем ему это. Она знала. Все в доме уже знали или догадывались. Между цербером и подопечной что-то было. Что-то, чему никто не давал названия.
— Будьте осторожны, — сказала она. — Виктор следит за вами. Он ждёт ошибки.
— Я знаю.
Марта подхватила свёрток с лекарствами и вошла в комнату Эли. Дверь закрылась. Герман остался в коридоре один.
Он стоял, прижимая забинтованную руку к груди, и думал о том, что сказала Марта. Три дня до Романова. Виктор следит. Ошибка будет стоить жизни. Ему. Ей. Или обоим.
Но он не думал об ошибке. Он думал о ней. О том, как она затихла, когда его ладонь коснулась её щеки. О том, как её лицо разгладилось, впервые за долгое время. О том, что он готов был терпеть эту боль снова и снова, если бы это помогало ей.
Он запретил себе эту мысль. Вырвал. Растоптал.
Но она вернулась.
_____
Утром Эля пришла в себя.
Она открыла глаза, и на этот раз всё было чётким. Не размытым. Не двоящимся. Стены стояли на месте. Потолок не кружился. За окном серело, дождь наконец стих. Вороны вернулись на дуб, мокрые и злые, и устроили свою обычную перебранку.
Эля медленно села на кровати. Голова всё ещё была тяжёлой, но боль ушла. Озноб отступил. Она чувствовала слабость, глубокую, как после долгой болезни, но уже не горела. Она обвела взглядом комнату и заметила перемены. Миска с водой на тумбочке. Полотенца, сложенные аккуратной стопкой. Пакетики с лекарствами. Градусник. И записка от Марты: «Госпожа, пейте порошки три раза в день. Заварены в чай. Я зайду в полдень».
Эля перевела взгляд на ширму. Его силуэт был там, неподвижный, как всегда. Но стул, который обычно стоял за ширмой, теперь был у её кровати. Он сидел здесь. Всю ночь.
— Эй, — позвала она хрипло.
— Да.
— Ты сидел здесь. Всю ночь.
Пауза. Затем:
— Да.
— Зачем?
— Ты умирала. Я не мог просто стоять за ширмой.
Эля смотрела на шёлк, за которым он прятался. Умирала. Он сказал, умирала. Не «ты болела», не «у тебя был жар». Умирала. Значит, всё было серьёзнее, чем она думала.
— Кто принёс лекарства? — спросила она.
— Марта. Я дал ей денег.
— Ты дал ей денег. Своих.
— Да.
Эля откинулась на подушку. Смотрела в потолок и пыталась переварить услышанное. Он сидел с ней всю ночь, менял компрессы, дал Марте денег на лекарства. Он, пёс в наморднике, которому было плевать на всё, кроме мести. Он спас ей жизнь. Опять.
— Ты нарушил правила, — сказала она.
— Контракт не запрещает оказывать медицинскую помощь подопечной.
— Я не о контракте. Я о наших правилах. Ты должен был стоять за ширмой и ждать. А ты сидел здесь. Рядом. Это неправильно.
— Ты хотела, чтобы я стоял за ширмой, пока ты умираешь?
Эля не ответила. Она не знала, чего хотела. Она знала только одно: он был рядом, когда ей было плохо. И это что-то меняло. Что-то, чему она не хотела давать имя.
— Ладно, — сказала она наконец. — Забудем. Я болела, ты выполнял контракт. Ничего не изменилось.
— Ничего, — эхом отозвался он.
И оба знали, что это неправда.
_____
За ширмой Герман сидел на стуле, прижимал забинтованную руку к груди и смотрел в стену с надписью «Я ЗНАЮ». Три дня до Романова. Три дня до того, как всё изменится. Он будет готов.
И он знал: если придётся выбирать между её свободой и своей местью, он уже выбрал. Но он не скажет ей. Никогда. Это знание останется здесь, выцарапанным на стене, скрытым за шёлком ширмы, за сталью намордника, за пустыми глазами цербера.
Там, где никто не увидит.