Глава 12. Жених
Утро началось с электричества, пока ещё чужого, не его.
Герман стоял в кабинете смотрителя особняка. Сухой старик с лицом бухгалтера подвинул через стол бумагу. Не проронил ни слова. Только палец, жёлтый от табака, с обгрызенным ногтем, постучал по строчке внизу: «Расписаться здесь».
Герман прочитал приказ трижды.
Церберу объекта «Э». Сегодня, 14-го числа, в 16:00 особняк посетит смотритель Романов А.В., утверждённый жених подопечной. Приказывается: не вмешиваться в процесс сближения пары. Наказание за нарушение: разряд через ошейник, десятикратный. Повторное — удвоение.
Слова не менялись. Бумага не исчезала. Он обмакнул палец в чернила и прижал к листу. Отпечаток вышел смазанным, руки потели с самого пробуждения. Он знал об этом визите заранее. Знал и не спал всю ночь, слушая, как Эля дышит за дверью.
— Вопросы есть? — старик наконец поднял глаза.
— Никаких.
— Вот и славно. Романов, человек важный. Глава Клана лично утвердил его кандидатом. Девочке пора привыкать. А тебе пора научиться закрывать глаза.
Герман вышел в коридор. Прислонился спиной к холодному камню. Закрыл глаза. Под веками ничего. Только красная темнота и пульс в висках. Мысль пришла не сразу. Она вообще редко приходила словами, чаще образами, запахами, ощущениями. Но сейчас прозвучала отчётливо. Чётко. Как приговор.
Он будет её трогать.
Герман открыл глаза и пошёл к комнате Эли.
Я ношу намордник не для неё. Для себя. Чтобы не забывать, кто я. Зверь. Грязный цербер. Я убивал. Я жрал сырое мясо в ямах. Я брал шлюх, не снимая штанов до конца. Я грязный. Но она чистая. Белая. Как её платье.
А этот... этот Романов. Он думает, что имеет право. Потому что у него нет намордника. Потому что он человек. А я собака. Но я хотя бы знаю своё место. А он своё нет.
Или знает. И в этом всё дело.
Он постучал в дверь. Эля открыла не сразу. Когда открыла, Герман увидел: она тоже не спала. Глаза красные, веки припухшие. Но спина прямая. Подбородок вздёрнут. Она всегда так держалась перед ним, как маленькая королева перед цепным псом. Сейчас это выглядело отчаянно.
— Сегодня приедет Романов.
— Я знаю, — она отвернулась. Прошла к окну. Встала спиной к нему. — Мне вчера сообщили. Три раза. Чтобы я не забыла.
— В четыре.
— Ты повторяешься.
Молчание. Он смотрел на её затылок, коса растрепалась, выбились светлые пряди. Солнце из окна золотило их. Красивая. Слишком красивая для этого места. Для этого мира.
— Ты будешь стоять и смотреть? — она по-прежнему не оборачивалась. — Или тебя хотя бы в коридор выставят?
— Мне приказано не вмешиваться. Не уходить.
— Ах да. Ты же предмет интерьера. Живая мебель.
Она резко развернулась и пошла прямо на него. Остановилась в шаге. Запах чая, ромашки и чего-то ещё, горького, лекарственного. Капли, которые ей давали для сна. Не помогли.
— Ты знаешь, зачем он едет. Знаешь, что он будет делать.
— Знаю.
— И ты просто будешь стоять.
Герман смотрел на неё сверху вниз. Намордник нагревался от дыхания. Ошейник холодил кожу, пока молчал.
Я мог бы ответить: «Я убью его». Но у меня нет права. Нет права обещать. Нет права хотеть. Нет права вообще смотреть на неё. Я цербер. Я ошейник. Я намордник. Всё, что я могу, это помнить запах её волос и знать, что через пять часов чужой мужчина будет вдыхать его вместо меня.
— У меня нет выбора, Эля.
— Удобно. Очень удобно быть рабом. Можно ни за что не отвечать.
Она отошла к кровати и села. Руки сложила на коленях. Белое платье, то самое, в котором он впервые увидел её. Он помнил тот день: её втолкнули в подвал, она смотрела на него с ужасом и отвращением. «Это животное будет жить со мной?» Теперь она не спрашивала. Она знала ответ.
— В три я начну одеваться, — сказала она. — Придёшь помочь.
— Это не входит в мои обязанности.
— Теперь входит. Я приказываю.
Она впервые за утро посмотрела ему прямо в глаза. И Герман увидел: не только ярость. Не только страх. Что-то ещё. Что-то, чему он не знал названия. Или не хотел знать.
— Будет исполнено.
_____
Три часа дня. Эля стояла перед зеркалом.
Она достала два платья, серебристо-серое, наглухо закрытое, и белое, простое. Держала оба перед собой, переводя взгляд с одного на другое. Герман стоял у двери и ждал.
— Иди сюда, — сказала она, не оборачиваясь.
Он подошёл. Встал за её спиной. В зеркале отражение: она в белой сорочке, он тёмная глыба с металлом на лице. Красавица и чудовище. Старая сказка. Только в сказках чудовище в конце превращается в принца, а здесь наоборот.
— Какое?
— Что «какое»?
— Платье, — она раздражённо тряхнула обоими. — Какое выбрать?
Герман смотрел на серебристо-серое. Глухое. Закрытое воротом до подбородка. Длинные рукава. Ни клочка кожи, кроме лица и кистей. Потом на белое. Открытая шея. Тонкие бретели.
— Серое, — сказал он.
— Почему?
Потому что он не увидит твоей кожи. Потому что ему будет сложнее целовать твои плечи. Потому что я не вынесу, если его губы коснутся тебя там, где я даже смотреть не смею.
— Оно плотнее. Холодно сегодня.
Эля хмыкнула. Отложила серое. Взяла белое.
— Я выберу это. Назло тебе.
Она надела платье и повернулась спиной:
— Застегни.
Он подошёл. Поднял руки. Перчатки сделали пальцы неповоротливыми, он возился с каждой пуговицей. Крошечные, перламутровые, они выскальзывали. Его пальцы дрожали. Он ненавидел себя за эту дрожь.
— Ты дрожишь, — сказала она.
— Нет.
— Дрожишь. Я чувствую через ткань.
Эля повернулась. Его руки всё ещё держали пуговицы. Она стояла так близко, что он чувствовал тепло её тела. Запах, мыло, ромашка, что-то тёплое, живое. Её дыхание касалось его шеи над ошейником, единственного открытого участка кожи.
— Скажи, — прошептала она. — Что ты чувствуешь? Прямо сейчас. Когда знаешь, что через час чужой мужчина будет трогать меня?
Я чувствую, как ошейник предупреждающе нагревается. Я чувствую, как намордник впивается в щёки. Я чувствую, как мои руки хотят сломать эти пуговицы, сорвать платье, закутать тебя в одеяло и унести отсюда. Я чувствую, что моё дыхание стало частым, как перед боем. Я чувствую, что если этот человек коснётся тебя, я, несмотря на приказ, на разряд, на смерть, разорву ему глотку зубами через намордник.
Я чувствую, что ты моя. Не по праву. Не по приказу. Просто моя.
— Ничего, — сказал он. — Я не чувствую ничего, что имело бы значение.
Эля выдохнула. Её глаза потухли.
— Убирайся. Жди в коридоре. Я закончу сама.
Он вышел. За дверью прижался лбом к холодной стене и стоял так, пока сердце не замедлилось.
_____
Ровно в четыре к воротам подъехал чёрный автомобиль.
Герман видел его из окна коридора. Лакированный бок, эмблема Клана, змея, кусающая хвост. Из машины вышел мужчина. Высокий, светловолосый, в дорогом пальто. Он не спешил. Он знал, что его ждут. Он оглядел фасад особняка с лёгкой усмешкой хозяина, который приехал осматривать новые владения.
Вот он. Тот, кто будет целовать её. Тот, кто будет спать в её постели. Тот, кто будет иметь право касаться её везде. Везде.
Герман спустился в холл и встал у двери. Его место. Его пост. Когда Романов поднялся на крыльцо, Герман заступил дорогу, ровно на секунду. Достаточно, чтобы их глаза встретились.
Романов посмотрел на намордник. Усмешка стала шире.
— А, цербер. Наслышан, — голос мягкий, ласковый, как у человека, разговаривающего с животным. — Красивая игрушка у Клана. Не больно носить?
Герман молчал.
— Не отвечаешь. Понимаю. Дрессировка, — Романов шагнул ближе и хлопнул его по плечу. Фамильярно, как хлопают прислугу. — Не бойся, пёс. Я не обижу твою принцессу. Я её осчастливлю.
Он прошёл внутрь. От него пахло дорогим табаком, кожей и чем-то сладким. Женские духи. Чужие. Свежие.
Он ехал от другой женщины. К моей. Он ехал к моей от другой.
Герман закрыл дверь и последовал за ним.
_____
Гостиная. Камин. Эля в кресле.
Когда Романов вошёл, она встала. Медленно. Слишком прямо. Как заводная кукла, которую дёрнули за ниточку. Герман видел, как побелели костяшки её пальцев, сжимающих подлокотник.
— Эльвира, — Романов поклонился. — Вы стали ещё прекраснее.
— Александр Владимирович.
Он подошёл. Взял её руку. Поднёс к губам. Поцеловал, долго, на секунду дольше приличий. Герман смотрел. Ошейник молчал.
— Вы похудели. Вас плохо кормят? — он не отпускал её руку. Его большой палец поглаживал костяшки.
— Я в порядке.
— Надеюсь, цербер не слишком докучает? — Романов кивнул в сторону Германа, даже не обернувшись. — Эти звери могут быть навязчивыми. Особенно с молодыми девушками.
Эля высвободила руку.
— Он выполняет свою работу.
— О, я уверен, — Романов наконец обернулся к Герману. — Принеси чай. Быстро.
Приказ. Как собаке. Герман не двинулся, чай уже вносил слуга. Романов пожал плечами и сел напротив Эли.
Чай пили в молчании. Эля смотрела в чашку. Романов смотрел на неё. Герман смотрел на часы. Стрелка ползла. Каждая минута была длиной в час.
После чая Романов попросил показать дом. «Всё, — сказал он. — Я хочу видеть всё, что станет моим».
Они шли по коридорам. Романов рядом с Элей, слишком близко. Герман в трёх шагах позади. Он видел, как Романов кладёт руку на её талию, «помогая пройти в дверь». Видел, как его пальцы задерживаются на её спине. Видел, как Эля каменеет от каждого прикосновения.
_____
В спальне Романов остановился у окна. Провёл пальцем по подоконнику.
— Чисто. Хорошо. Слуги стараются.
Он подошёл к платяному шкафу. Открыл. Достал одно из платьев, тёмно-синее, шёлковое. Поднёс к лицу. Вдохнул.
— Ваш запах. Лаванда. Очень аппетитно.
Эля стояла посреди комнаты. Руки вдоль тела. Лицо белое.
Романов повесил платье обратно и приблизился к ней.
— Вы напряжены, — он взял её за плечи. — Расслабьтесь. Мы должны узнать друг друга ближе. Гораздо ближе.
Его руки гладили её плечи. Спустились к локтям. Вернулись. Задержались на шее. Пальцы отодвинули край ворота, совсем чуть-чуть, открывая ключицу.
— Красивая кожа. Белая. Я люблю белую кожу.
Эля зажмурилась. Её взгляд метнулся к Герману. В глазах мольба. Отчаянная, беззвучная. «Сделай хоть что-нибудь. Зарычи. Ударь. Посмотри на него так, чтобы он испугался».
Я смотрю на неё. Она просит. Она просит меня, зверя, монстра, грязного цербера. Она просит меня о защите. А я стою. Я, который убивал голыми руками. Я, который выжил в ямах. Я, который не боится смерти. Я стою и смотрю, как чужой мужчина лапает её. Потому что приказ. Потому что ошейник. Потому что если я дёрнусь, меня вырубит, и я даже не увижу, что он сделает дальше.
Но я вижу сейчас. Я вижу его пальцы на её ключице. Я вижу, как она дрожит. Я вижу, как её глаза умоляют меня.
И я ничего не делаю.
Господи, пусть она меня простит.
Романов наклонился. Его губы коснулись её виска. Затем скулы. Медленно, пробуя на вкус.
— Лаванда. И ещё что-то... ромашка? Вы пахнете как аптека. Невинно. Я люблю невинных.
Он отступил. Эля выдохнула. Первая атака закончилась. Но Герман знал: это только начало.
_____
Ужин. Столовая. Свечи.
Романов говорил много. О своих поместьях, три в разных регионах. О политике Клана, «старики теряют хватку, молодые должны брать своё». О том, как обустроит их будущий дом, «большая спальня, окна на юг, дети любят солнце». Эля кивала. Иногда отвечала «да» или «конечно». Её тарелка осталась почти нетронутой.
— Вы не едите, — заметил Романов.
— Не голодна.
— Вам нужно есть больше. Я не люблю слишком худых женщин. В женщине должна быть полнота жизни, — он протянул руку и накрыл её ладонь. Пальцы скользнули под манжету, погладили запястье. — И полнота страсти.
Эля не ответила. Романов поднёс её руку к губам и поцеловал ладонь, мокро, долго. Его язык коснулся её кожи.
Герман сломал карандаш пополам. Звук был тихим, но Эля услышала. Она вздрогнула и посмотрела на него. Их глаза встретились. Он увидел: она поняла. Она видела его сжатые кулаки. Видела желваки, ходящие под намордником. Видела, что ему не всё равно.
И всё же он стоял.
Раньше я ломал только чужие кости. Теперь канцелярские принадлежности. Вот до чего она меня довела. Я, цербер, убийца, зверь, я ломаю карандаши, потому что не могу сломать ему пальцы. Какая жалкая замена. Какая ничтожная.
Но если я сломаю ему пальцы, меня убьют. Не сразу. Сначала вырубят разрядом. Потом отволокут в подвал. Потом будут пытать, долго, изобретательно. А потом убьют. И она останется одна. Совсем одна. С ним.
Я не могу сломать ему пальцы. Пока не могу. Пока она не в безопасности. Пока у меня нет плана.
Но когда-нибудь. Когда-нибудь я сломаю ему не только пальцы.
_____
После ужина музыка. Романов попросил Элю сыграть.
Она села за старое фортепиано. Пальцы нашли клавиши. Полилась простая мелодия, колыбельная, детская, грустная. Герман слышал её впервые в жизни. Она была красивой.
Романов сел рядом на банкетку. Слишком близко. Его бедро прижалось к бедру Эли. Его рука легла на спинку стула позади неё. Затем на её плечо. Затем на талию.
Эля сбилась. Но продолжила играть.
Рука Романова гладила талию. Скользнула ниже, по бедру. Пальцы сжали ткань платья. Смяли. Разжали. Погладили снова, медленно, изучающе.
— Продолжайте, — прошептал он ей на ухо. — Я слушаю.
Он наклонился и поцеловал её шею. Открыто, влажно. Его губы двигались вниз, от уха к плечу. Его рука с талии поднялась выше, к груди. Остановилась у края декольте.
Я чувствую запах его слюны на её коже. Кислый. Чужой. Он пачкает её. Мою Элю. Мою чистую девочку. Он оставляет на ней свой запах, свои прикосновения, свои права. А я стою и смотрю. Я должен запомнить. Запомнить каждое его движение. Каждое место, которого он коснулся. Потому что когда-нибудь я за каждое из них сломаю ему по кости.
Его рука у её груди. Пальцы на грани приличий. Ещё секунда, и он залезет под ткань.
Эля перестала играть. В гостиной повисла тишина, нарушаемая только потрескиванием камина и частым дыханием девушки.
— Пожалуйста, — сказала она. — Не здесь.
— Где скажешь, — Романов убрал руку. Медленно, нехотя. — У нас будет много времени. Вся жизнь впереди.
Он встал и отошёл к камину. Эля осталась сидеть у фортепиано. Её пальцы всё ещё лежали на клавишах. Плечи дрожали.
Герман видел: она плачет. Беззвучно. Слёзы катились по щекам и падали на клавиши. Она не утирала их.
_____
Десять вечера. Романов засобирался.
— Благодарю за прекрасный вечер, — он уже стоял в прихожей, застёгивая пальто. — Я навещу вас через неделю. Надеюсь, вы будете более расположены. Более раскованны. В конце концов, нам предстоит делить постель.
Эля стояла у лестницы. Молча. Красное пятно на шее, там, где он целовал. И ещё одно на запястье. Засосы. Метки.
— Проводи гостя, — бросила она Герману.
Он пошёл за Романовым к выходу. У двери тот обернулся.
— Знаешь, пёс, — его голос был тихим, интимным. — А я думал, ты сорвёшься. Честно. Ждал. Хотел посмотреть, как тебя вырубит. Говорят, это забавное зрелище. Но ты молодец. Выдрессированный.
Он похлопал Германа по щеке, по металлу намордника. Звук вышел глухим, как пощёчина.
— Передай Главе, отличная работа. Девочка просто прелесть. Я долго ждал этого приобретения.
Он вышел в ночь. Автомобиль заурчал и укатил.
Герман закрыл дверь. Прислонился к ней спиной. Постоял минуту. Две. Затем медленно сполз по двери на пол. Сжал голову руками. Из горла вырвался звук, низкий, глухой, похожий на вой. Он задавил его. Встал. И пошёл наверх.
_____
Эля ждала у двери спальни. Лицо белое, мокрое от слёз. Пятно на шее горело красным.
— Ты.
Она отлепилась от стены и пошла на него. Её голос сорвался на крик:
— Ты трус! Ты грязный, жалкий, безвольный трус! Ты стоял и смотрел! Он трогал меня везде! Везде!
Она хватала себя за плечи, за шею, за талию, там, где были его руки.
— Здесь! Здесь! Здесь! И здесь! — её пальцы впились в подол платья. — Он бы залез под платье, если бы я не попросила! И залезет! Через неделю! Ты это знаешь!
— Знаю.
— Ты стоял и смотрел! Ты цербер! Ты зверь! Ты должен был защищать меня! Ты сказал, «звери не бьют своих». А свои что делают?! Свои защищают! Ты не зверь. Ты просто животное. Безвольное, грязное, трусливое животное!
Герман сорвал перчатку с правой руки. Поднял обнажённую ладонь. Шрамы, мозоли, следы ожогов. Под кожей запястья темнело что-то, имплант.
— Видишь это? Ошейник вживлён. В позвоночник. В нервы. Десятикратный разряд, это паралич. Или смерть. Если бы я дёрнулся, меня вырубило бы в ту же секунду. И ты осталась бы с ним наедине. А я валялся бы на полу бревном.
Она смотрела на его руку.
— Ты этого хотела? Чтобы он делал с тобой что угодно, а я даже не видел?
— Я хотела, чтобы ты попытался! — она ударила его кулаком в грудь. — Хотя бы попытался! Зарычал! Посмотрел! Дал ему понять, что ты здесь! Что ты есть! А ты стоял как мебель!
— Я не мог.
— Ты не хотел!
Она била его снова и снова, кулаками по груди, по плечам. Он не двигался. Только смотрел на неё. Наконец она выдохлась и уронила руки.
— Ты мне противен, — сказала она тихо. — Не из-за шрамов. Не из-за намордника. А потому что ты позволяешь миру делать с собой всё что угодно. И со мной тоже.
— Знаю.
— Ты ничего не изменишь.
— Знаю.
— Зачем ты тогда здесь? Зачем живёшь?
Герман помолчал. Потом сказал:
— В детстве я слышал одну мелодию. Очень давно. Её играла женщина из богатого дома, где моя мать мыла полы. Я стоял в прихожей и слушал. А потом нас выгнали. Я больше никогда её не слышал. До сегодня.
Эля нахмурилась.
— Это детская песенка. Её все знают.
— Я не знал. До сегодня. Ты играла её. И это было красиво.
Я не скажу ей. Не скажу, что когда она играла, я представил не ту женщину из богатого дома. Я представил её. Элю. В доме, которого нет. Без Клана. Без намордника. Без ошейника. Где я просто сижу и слушаю, как она играет. И у меня нет шрамов на лице. И у неё нет страха в глазах. И никто не трогает её, никогда.
Я не скажу ей. Потому что этого не будет. Никогда.
Эля смотрела на него. Слёзы высохли. Осталась только горечь.
— Я не прощу тебе этого вечера, — сказала она. — Никогда. Ты мог хотя бы посмотреть на него так, чтобы он испугался. Ты не сделал ничего.
Пауза.
— Но я знаю, что ты не мог иначе. И от этого ещё тошнее.
Она повернулась и вошла в спальню. У двери остановилась.
— Герман.
— Да.
— Та мелодия. Она называется «Светлый дом». Так сказала моя мама, когда учила меня играть.
Она закрыла дверь.
Герман остался в коридоре. Стоял и смотрел на закрытую дверь. Затем прислонился к стене, сполз на пол и впервые за много лет почувствовал, как по щекам, изуродованным шрамами, текут слёзы.
Он не издал ни звука.
Через час он встал на пост.
Она не спала. Он слышал её дыхание. Слишком частое. Она тоже слышала его.
Они молчали до рассвета.