Глава 14. Первый вопрос
Она вернулась во вторник, в сумерках.
Герман ждал с полудня, стоял у дверей особняка, как вкопанный. Утро он провёл в подвале, отмокая после трёх дней в «Аду». Смотритель встретил его на рассвете, едва он переступил порог.
— Явился, — старик оглядел его с брезгливостью. — Пьяный. Грязный. Провонял борделем. Приведи себя в порядок. Через четыре часа привезут объект.
Герман молча спустился в подвал. Там, в крошечной каморке с ржавым умывальником, он стянул пропотевшую одежду и встал под ледяную воду. Вода текла по шрамам, по свежим царапинам на спине, чьи-то ногти, он не помнил чьи. Он тёр кожу жёсткой мочалкой, пытаясь смыть запах чужих женщин. Запах дешёвых духов, пота, табака, опиумной пыли. Запах «Ада».
Не смывался.
Он тёр ещё. Кожа покраснела, старые рубцы побелели по краям. Вода стекала в слив ржавыми ручейками. Он смотрел на свои руки, шрамы, мозоли, сломанные ногти. Эти руки вчера лапали толстую проститутку. Позавчера старую. Ещё раньше молодую, с синяком на запястье. И ещё одну, красивую, которая говорила с ним после, которая спросила: «Кто она?»
Он не ответил тогда. Но имя звучало в голове. Постоянно. Как набат.
Эля. Эля. Эля.
Он закрыл кран. Вытерся грубой тканью. Надел чистую форму, чёрные штаны, чёрная рубашка, перчатки. Застегнул ошейник. Взял намордник. Подержал в руках. Металл холодил ладони.
Я грязный. Она возвращается. Я буду стоять и смотреть на неё. А она будет знать, где я был.
Он надел намордник. Щёлк. Щёлк. Щёлк. Зверь вернулся на пост.
В полдень он уже стоял у дверей. Солнце поднялось высоко, но воздух оставался холодным. Ветер трепал голые ветки деревьев в саду. Герман стоял неподвижно. Он умел ждать. Ждать, это всё, чему его научили за десять лет службы. Ждать приказа. Ждать наказания. Ждать смерти.
Ждать её.
Автомобиль он услышал издалека. Низкий, тяжёлый гул мотора, который ни с чем не спутаешь. Машина Романова. Сердце ударило чаще, ошейник зафиксировал пульс, но промолчал. Пока.
Машина остановилась у крыльца. Первым вышел Романов, в том же светлом пальто, с той же хозяйскою усмешкой. Он обошёл автомобиль, открыл дверцу для Эли, подал руку. Она вышла медленно, серая тень, а не живая девушка. Серое дорожное платье измялось в дороге. Жемчужная нитка на шее поблёскивала в закатном свете. Волосы убраны в тугой узел, не её причёска, чужая. Так носят замужние женщины её круга.
Эля поднялась на крыльцо. Она не взглянула на Германа. Прошла мимо, как мимо предмета. От неё пахло не ромашкой и чаем, а чужими духами, тяжёлыми, сладкими, с мускусной нотой. Духи матери Романова. И ещё табаком. И ещё кожей автомобильных сидений. И ещё страхом. Её собственным, родным запахом, который Герман научился различать под любыми слоями.
Романов задержался у двери. Повернулся к Герману.
— Пёс. Ждал?
Герман не ответил.
— Она молодцом. Матери понравилась, — он говорил так, будто хвалил породистую суку. — Таз узковат, но это поправимо. Откормим. Рожать будет как миленькая.
Он хлопнул Германа по плечу и ушёл. Автомобиль укатил.
Герман закрыл дверь и пошёл в дом.
_____
Эля сидела в гостиной.
Она не зажгла свет. Только камин, угасающие угли бросали красные отсветы на стены. Она сидела в кресле, подобрав ноги, и смотрела в огонь. Жемчужную нитку она сняла, та лежала на столике рядом, скрученная змеёй. Платье расстегнула на верхнюю пуговицу. Волосы распустила, они рассыпались по плечам.
Герман вошёл и встал у двери. Она не обернулась.
— Вернулась, — сказал он.
— Как видишь.
Молчание. Треск углей. Часы в холле пробили восемь.
— Есть хочешь?
— Нет.
— Чай?
— Нет.
Он стоял. Она сидела. Между ними пять шагов и три дня.
— Ты пил, — сказала она. Голос ровный, без эмоций.
— Да.
— Все три дня.
— Да.
— И шлюх...
Она не договорила. Слово повисло в воздухе.
— Да, — сказал Герман.
Эля повернула голову. В красном свете лицо казалось вырезанным из мрамора, бледное, неподвижное, с чёткими тенями под скулами.
— Ты не отрицаешь.
— Нет.
— Почему?
— Церберы не лгут.
— Лжёшь, — она отвернулась к огню. — Все лгут. Ты лжёшь мне каждый раз, когда говоришь, что тебе всё равно.
Герман не ответил. Он смотрел на жемчужную нитку на столике. Тонкая цепочка. Старое серебро. Двадцать три жемчужины, он сосчитал. Одна надтреснута.
— Расскажи, — сказал он.
Эля не обернулась.
— Что рассказать?
— Три дня. Что там было.
Она помолчала. Затем заговорила, ровным, безжизненным голосом, глядя в камин.
— Они живут в большом доме. За городом. Три этажа, колонны, зимний сад. Я никогда не видела таких домов, только на картинках. Мать Романова, старая женщина с лицом как у ястреба. Она смотрела на меня и улыбалась. Всё время улыбалась. А глаза холодные. Как у оценщика.
Эля взяла жемчужную нитку со столика, повертела в пальцах.
— Меня осматривали. Как вещь. Как лошадь. Сначала мать. Она попросила меня раздеться. «Я должна видеть, что вы в порядке, милочка. Я должна видеть, что вы способны дать моему сыну наследников». Я стояла в одной сорочке, а она ходила вокруг и смотрела. Трогала мои бёдра. Просила повернуться. Наклониться. Поднять руки.
Герман стоял неподвижно. Лицо за намордником каменное. Кулаки сжаты. Карандаша в кармане не было, он не брал карандаши с тех пор, как сломал последний.
— Я чувствовала её пальцы везде, — продолжала Эля. — Холодные. Сухие. Как ветки. Она мяла мою грудь, проверяла упругость. Гладила живот, оценивала мышцы. Смотрела зубы. Как у лошади. Попросила открыть рот и считала пломбы. У меня их четыре. Она записала в блокнот, «четыре пломбы». Как будто это важно. Как будто я инвентарь.
Пауза. Жемчуг скрипнул в её пальцах.
— Потом она позвала сына. Он вошёл и сел в кресло. Просто сидел и смотрел. Курил. Улыбался. А она продолжала осмотр. Говорила ему обо мне в третьем лице, «у неё узкий таз, но это не страшно, первые роды будут тяжёлыми, зато вторые пойдут легче». Как будто я не человек. Как будто меня нет.
Эля положила жемчужную нитку обратно. Пальцы дрожали.
— Потом меня одели. Повели на ужин. Там были гости, друзья семьи, какие-то старухи в бриллиантах. Они тоже смотрели. Оценивали. Одна спросила, сколько мне лет. Другая, болела ли я в детстве. Третья, умею ли я играть на фортепиано и говорить по-французски. Четвёртая поинтересовалась, была ли в роду душевная болезнь. Я отвечала. Как кукла. Как дрессированная собачка.
Герман слушал. Смотрел на её затылок, на тонкую шею, на красные отсветы в волосах. И вспоминал «Ад». Красные лампы. Запах дешёвых духов и пота. Чужие женщины. Пять или шесть, он не считал. Лица слились в одно. Тела слились в одно. Он пытался вытрахать из себя эти три дня. Вытрахать мысли о ней. Не вышло.
— А потом был вечер, — голос Эли стал тише. — Последний вечер. Он пришёл в мою комнату.
Герман перестал дышать.
— Было поздно. Я уже легла. Он постучал и вошёл, не дожидаясь ответа. Сказал: «Мы должны узнать друг друга ближе». Он сел на мою кровать. Взял меня за руку. Говорил о нашей будущей жизни. О том, как хорошо мы будем жить вместе. О детях. О доме, который он для нас построит. О том, что я должна быть послушной женой. Он говорил, а его рука гладила моё запястье. Потом выше. К локтю. К плечу. Он говорил: «Ты моя невеста. Я имею право».
Эля закрыла глаза.
— Он целовал меня. Шею. Плечи. Расстегнул платье. Я не плакала. Я просто окаменела. Как тогда, в прошлый раз, когда ты стоял и смотрел, а он трогал меня. Я думала: «Может быть, он остановится». Он не остановился. Его руки были везде. Грудь. Живот. Бёдра. Он трогал меня через бельё и говорил, что я красивая. Что он ждал этого долго. Что он будет нежным в первую брачную ночь. Что я должна привыкать к его прикосновениям. Что тело должно узнать хозяина.
Она замолчала. Герман ждал. В груди проворачивалось что-то ржавое, старое, покрытое кровью. Та самая штука. Та самая.
— Он не сделал этого до конца, — сказала Эля. — Сказал, что сохранит меня для первой брачной ночи. Что ему нужна чистая невеста. Он просто лежал рядом и гладил меня. Всю. Медленно. Его руки были везде. А я смотрела в потолок и считала трещины на штукатурке. Их было четырнадцать. Я сосчитала.
Она открыла глаза и повернулась к Герману.
— И знаешь, о чём я думала, пока он гладил меня?
— О чём?
— Я думала: «Где сейчас мой цербер? Что он делает?» Я лежала с чужим мужчиной, с его руками на моём теле, а думала о тебе. О том, что ты сейчас в городе. Что ты пьёшь. Что ты с женщинами. Что ты там, а я здесь, и между нами километры. И мне было больно. Не от его рук, от этих мыслей.
Герман смотрел на неё. Ошейник молчал. Намордник нагревался от частого дыхания.
— Я не понимаю, — сказала Эля. — Ты цербер. Ты зверь. Ты грязный. Ты пьёшь. Ты убиваешь. Ты носишь намордник, потому что ты опасен. Я должна ненавидеть тебя. Я и ненавижу. Но когда он трогал меня, я думала о тебе. Почему?
— Не знаю.
— Ты знаешь. Ты просто не говоришь.
Она встала с кресла и подошла к нему. Остановилась в шаге. Запах чужих духов почти выветрился, остался только её собственный. Страх. Усталость. И что-то ещё, чему он не хотел давать имя.
— Я не могу, — сказал он.
— Чего не можешь?
— Говорить. Того, что внутри.
— Почему?
— Потому что если я скажу, ошейник...
Эля посмотрела на его шею. На стальную полосу. На красный огонёк датчика.
— Он наказывает за слова?
— За некоторые.
— За какие?
Герман молчал. Эля поняла.
— За слова обо мне.
Он не ответил. Это уже было ответом.
_____
Они не говорили об этом до вечера.
Эля ушла в свою комнату. Слышно было, как набирается ванна, она всегда мылась подолгу, смывая с себя всё. Сегодня особенно. Вода лилась двадцать минут, тридцать. Герман стоял у двери и слушал. Плеск воды. Тихие всплески. Иногда ему казалось, что он слышит всхлипы, но может быть, это просто вода.
Потом всё стихло. Он смотрел в стену напротив. Штукатурка. Трещина в форме молнии. Он гнал мысли. Мысли были опасны. Но одна всё равно пробилась.
Она думала обо мне. Когда он трогал её, она думала обо мне.
Эта мысль жгла сильнее разряда.
_____
В девять вечера она вышла. В простом домашнем платье, волосы влажные после ванны. Босиком. Села в кресло у камина, поджала ноги. Долго молчала.
— Герман.
— Да.
— Сядь.
Он сел на стул у стены. На своё обычное место.
— Нет. Ближе.
Он подвинул стул. Теперь их разделяло два метра, не пять шагов, не стена, не закрытая дверь. Эля смотрела в огонь, но её плечи чуть расслабились. Она стала дышать ровнее. Как будто его близость, даже такая, на расстоянии вытянутой руки, что-то меняла.
— Когда я была маленькой, — сказала она вдруг, — у меня была собака. Маленькая, белая, пушистая. Её звали Жемчужинка. Я её любила. Она спала в моей постели. Я рассказывала ей все секреты. А потом отец отдал её егерям. Сказал: «Ты уже взрослая. Хватит возиться с шавкой».
Герман слушал.
— Я плакала неделю. А потом перестала. Решила: я больше никогда не буду любить. Потому что всё, что любишь, забирают. Сначала собаку. Потом маму. Потом свободу. Всё забирают.
Она повернулась к нему.
— А теперь я здесь. И ты цербер, а не собака. Ты не пушистый и не белый. Ты страшный. Но я смотрю на тебя и думаю, ты тоже чей-то. Тебя тоже держат на цепи. Тебе тоже больно. И поэтому мне с тобой спокойнее. Не знаю почему.
— Меня не заберут, — сказал Герман.
— Что?
— Ты боишься, что заберут. Я здесь, чтобы охранять. Охрана, это обратное.
Эля долго смотрела на него. Потом кивнула.
— Да. Наверное.
Она помолчала. Затем сказала:
— Я хочу спросить. Можно?
— Спрашивай.
— Ты можешь не отвечать. Если ошейник...
— Спрашивай.
Она набрала воздуха.
— Почему ты носишь его? Намордник. Даже когда я сплю. Даже когда я не вижу. Ты снимаешь его только на выезде. А здесь никогда. Почему?
Герман молчал. Вопрос повис в воздухе. Простой вопрос. Сложный ответ.
— Я спросила.
— Потому что ты боишься меня без него.
— Я боюсь тебя и с ним.
— Тогда тем более.
Эля повернулась к нему. Их глаза встретились.
— Но сейчас уже меньше.
Он не ответил. Она не отводила взгляда.
— Раньше я боялась тебя всё время, — сказала она тихо. — Каждую секунду. Я ставила ширму. Я приказывала тебе стоять за дверью. Я плакала по ночам и знала, что ты слышишь. Я вздрагивала от каждого твоего шага. Я думала: «Он зверь. Он разорвёт меня, как только я ослаблю бдительность». А теперь...
Она запнулась.
— Теперь я боюсь меньше. Не знаю, когда это изменилось. Может быть, когда ты сидел со мной во время лихорадки и не убирал руку, хотя тебя било током. Может быть, когда ты смотрел на Романова и ломал карандаш, но ничего не делал, не из трусости, а потому что не мог. Может быть, когда слушал, как я играю «Светлый дом», и сказал, что это было красиво.
Она опустила глаза.
— Ты страшный. Ты грязный. Ты делаешь ужасные вещи. Это правда. Но ты не зверь. Звери не ломают карандаши от бессилия. Звери не слушают музыку. Звери не терпят боль только ради того, чтобы девочка во сне не кричала.
Герман молчал. Смотрел на неё.
— Сними намордник, — сказала она вдруг.
— Зачем?
— Я хочу видеть твоё лицо. Я хочу видеть, кому я говорю это.
Герман покачал головой.
— Не могу.
— Почему? Я же уже видела. В прошлый раз.
— В прошлый раз был приказ. И мне потом вкатили десять часов карцера. Смотритель сказал: ещё раз снимешь при подопечной без разрешения Центра, разряд через ошейник. Десятикратный.
Эля опустила глаза.
— Я не знала.
— Теперь знаешь.
— Прости.
— Не извиняйся. Это ты здесь пленница, а не я.
Эля подняла голову. Посмотрела на него долгим взглядом.
— Мы оба пленники, — сказала она. — Просто цепи разные. У меня жених и тётки в бриллиантах. У тебя ошейник и смотритель. Но мы оба заперты в этом доме. И оба не можем сказать то, что хотим.
Она протянула руку. Не к лицу, к его руке, лежащей на колене. Коснулась пальцев. Перчатка. Разряда нет. Но он чувствовал тепло её кожи через ткань. Она не убирала руку. Просто держалась за его пальцы. Легко. Как за перила.
— Ты говоришь, что носишь это, потому что я боюсь, — сказала она. — Но это неправда. Ты носишь это, потому что сам боишься. Не меня. Себя.
Герман молчал.
— Ты боишься, что если снимешь его, ты перестанешь быть цербером. Станешь человеком. А человеку больно. Человек хочет. Человек страдает. Человек привязывается. А цербер нет. Цербер выполняет приказы. Так проще. Так безопаснее.
— Так и есть, — сказал он.
— Но ты уже не цербер. Ты уже человек. Даже в наморднике. Даже с ошейником. Даже после всего, что с тобой сделали. Ты человек. Я это знаю.
— Откуда?
Она помедлила. Потом сказала, тихо, едва слышно:
— Потому что иначе мне не было бы больно думать о тебе.
Она убрала руку.
— Зверя не ревнуют.
Герман поднял глаза. Она сидела, снова глядя в огонь. Сказала это и замолчала, будто ничего не произошло. Будто это было самое обычное слово. Но оно повисло в воздухе, тяжёлое, горячее. Она не знала о его ревности. Она говорила о своей. И от этого ему стало ещё тяжелее. И ещё легче. Одновременно.
Треск углей. Часы пробили десять.
— Я не хочу, чтобы ты носил его, когда мы одни, — сказала она тихо. — Но я понимаю. Не снимай. Просто знай: я больше не боюсь. Тебя не боюсь.
Герман смотрел на неё. Намордник был на месте. Холодный. Тяжёлый. Но ему вдруг показалось, что прутья стали чуть шире. Чуть легче. Как будто между ними пробился воздух.
— Я знаю, — сказал он.
— Откуда?
— Ты ставишь мне чай.
Она не ответила. Но уголок её губ дрогнул, не улыбка, но почти. Она встала. Подошла к двери спальни. Остановилась.
— Герман.
— Да.
— Тот вопрос... почему ты носишь его. Ты ответил: «Потому что ты боишься». Это только половина правды. Вторая половина, потому что ты сам боишься. Я это поняла. И я больше не боюсь. Так что... может быть, когда-нибудь и ты перестанешь.
Она взялась за ручку двери. Потом добавила, не оборачиваясь:
— Я знаю, что ты делал в эти три дня. Ты пил. Ты был с женщинами. Много. Это твоё дело. Но я хочу, чтобы ты знал: я не спрашиваю, кто они были. Мне всё равно, сколько их было и как они выглядели. Это не имеет значения.
— Почему?
— Потому что ты вернулся, — она открыла дверь. — Ты всегда возвращаешься. И это единственное, что имеет значение.
Дверь закрылась.
_____
Он остался в гостиной. Смотрел на догорающие угли. Намордник нагрелся от дыхания. Он сидел неподвижно, держа в памяти ощущение её пальцев на своей руке. Тепло. Лёгкость. Почти невесомость.
Она сказала: «Я больше не боюсь».
Она сказала: «Ты человек».
Она сказала: «Зверя не ревнуют».
Она сказала: «Ты всегда возвращаешься. И это единственное, что имеет значение».
Он сжал и разжал кулаки. Встал. Подошёл к её двери. Опустился на пол. Прислонился спиной к косяку. Закрыл глаза. За дверью было тихо, она не спала, он слышал её дыхание. Слишком частое. Она тоже слышала его.
Они молчали. Она в своей постели. Он на полу у её двери. Между ними дерево и намордник. И три слова, которые он не мог сказать.
Я вернулся к тебе. Не в особняк. К тебе.
Он не сказал это вслух. Но подумал, впервые за долгое время. Ошейник молчал. Может быть, мысли ещё не были под запретом. Может быть, система дала сбой. А может быть, тот, кто создавал правила, просто не предусмотрел, что цербер способен на такое.
Оба делали вид, что этого разговора не было.
Но она больше не ставила ширму. А он больше не считал шаги до её двери. Он просто знал: она здесь. И она больше не боится.
Этого было достаточно.
Почти.