Глава 16. Голос
Новость пришла в четверг.
Романов приехал без предупреждения, как всегда, с хозяйским видом, с букетом белых роз и с тонкой кожаной папкой под мышкой. Герман стоял у дверей особняка, когда чёрный автомобиль подкатил к крыльцу. Было одиннадцать утра. Солнце стояло высоко, но воздух оставался холодным, ветер с севера гнал по гравийной дорожке сухие листья. Романов вышел из машины, поправил пальто, улыбнулся ему, как старому знакомому.
— Пёс. Всё стоишь? Молодец. Доложи хозяйке, жених прибыл.
Герман не двинулся. Романов хмыкнул и прошёл внутрь сам.
В гостиной их уже ждали. Эля сидела в кресле у камина, прямая, бледная, с застывшим лицом. На ней было серое домашнее платье, волосы собраны в простой узел. Когда Романов вошёл, она встала. Медленно. Как заводная кукла. Герман заметил, как побелели её пальцы на подлокотнике, как дёрнулся уголок губ, единственный признак жизни.
— Элеонора, дорогая, — Романов поцеловал ей руку, долго, влажно, на секунду дольше приличий. Его губы задержались на её коже, и Герман увидел, как он прикрыл глаза, вдыхая её запах. — У меня прекрасные новости. Матушка одобрила дату. Свадьба, двадцать пятого числа следующего месяца. Всё решено.
Он открыл папку. Достал бумаги, приглашения с золотым тиснением, списки гостей на пяти страницах, план церемонии с пометками. Разложил на столике. Эля смотрела на них, не двигаясь.
— Двадцать пятого? — её голос был ровным. — Это же меньше чем через месяц.
— Именно. Четыре недели и три дня, если быть точным, — Романов улыбнулся. — Матушка считает, что тянуть незачем. Вы готовы. Я готов. Клан одобрил. Осталось только ваше согласие, но оно, полагаю, формальность.
Он взял её за подбородок. Повернул лицо к себе.
— Вы же согласны, дорогая?
— Да, — сказала она. — Я согласна.
Слово упало как камень. Герман услышал его. Эля не смотрела на него, она смотрела в глаза Романову, прямо, не мигая.
— Вот и славно, — Романов отпустил её подбородок. — Через месяц вы станете моей женой. И тогда мы наверстаем всё, что упустили. Всё.
Он обернулся к Герману.
— Цербер, кстати. После свадьбы тебя переведут. Мне охрана не нужна, я сам справлюсь со своей женой, — он усмехнулся. — У меня есть методы.
Эля бросила взгляд на Германа. Быстрый, почти незаметный. Но он увидел. В этом взгляде был страх, не перед Романовым, не перед свадьбой. Перед тем, что его уберут. Перед тем, что она останется одна с этим человеком и его методами.
— Я думала, у меня будет больше времени, — сказала она.
— Время, роскошь, дорогая. Клан торопит. Нужны наследники. Вы же понимаете, ваша главная задача родить наследников, — он подошёл к ней вплотную, положил руки на талию. Пальцы сжали ткань платья. — Через месяц вы будете моей. А пока привыкайте.
Он наклонился и поцеловал её в шею. Открыто, влажно. Его губы двигались по коже, от уха к плечу. Эля замерла. Её глаза встретились с глазами Германа. В них стояла мольба, та же, что и в прошлый раз. «Сделай хоть что-нибудь».
Герман сжал кулаки. Ошейник нагрелся, предупредительно, игольчато. Он чувствовал, как пульс бьётся в висках. Чувствовал, как что-то ржавое проворачивается в груди. Чувствовал, как хочется оторвать руки Романова от её талии.
Он стоял.
Романов наконец отстранился. Провёл пальцем по её скуле.
— Через месяц, — повторил он. — Считайте дни, дорогая.
Он собрал бумаги в папку, кивнул Герману, «проводи», и вышел. Герман проводил его до двери. У порога Романов обернулся.
— Знаешь, пёс, я даже рад, что тебя уберут. Ты слишком пристально смотришь за моей невестой. В прошлый раз я заметил. И в этот раз заметил. Ты смотришь как мужик, а не как цербер. Это плохо. Для тебя плохо.
Он похлопал Германа по щеке, по металлу намордника. Звук вышел глухой, как пощёчина.
— Ничего. Через месяц ты будешь далеко. А она в моей постели. Всё будет правильно.
Он ушёл. Автомобиль укатил.
Герман закрыл дверь и пошёл в гостиную.
Эля стояла там же, где он её оставил. Смотрела в стену. В руке смятое приглашение. Она не заметила, как скомкала его.
— Через месяц, — сказала она в пустоту. — Он переведёт тебя.
— Знаю.
— Ты будешь где-то ещё. Охранять кого-то ещё.
— Да.
— А я буду здесь. С ним. В его доме. В его постели. С его методами.
Герман молчал. Эля повернулась к нему. Её глаза были сухими, ни слезинки. Только злость. Чистая, горячая, беспомощная злость.
— Ты опять стоял. Опять. Он целовал меня при тебе. Он сказал, что тебя уберут. Он сказал про методы. А ты стоял.
— Мне нечего сказать.
— Скажи хоть что-нибудь! — она швырнула смятое приглашение в него. Бумага ударилась о грудь и упала на пол. — Скажи, что тебе не всё равно! Скажи, что ты не хочешь уходить! Скажи хоть раз в жизни то, что ты чувствуешь!
Герман наклонился, поднял приглашение. Расправил. Положил на столик.
— Я не могу, — сказал он. — Ты знаешь, почему.
— Ошейник?
— Не только.
Она смотрела на него. Ждала.
— Если я скажу то, что чувствую, — продолжил он, — я не смогу стоять и смотреть, как он трогает тебя. Я сорвусь. Меня убьют. А ты останешься одна.
— Я и так одна.
— Нет. Пока я здесь, нет.
Эля замолчала. Смотрела на него долго. Потом отвернулась к окну.
— Уйди.
Он ушёл.
_____
Вечером того же дня смотритель вызвал Германа в кабинет.
— Увольнительная. Двое суток. С завтрашнего утра.
Герман поднял брови. Смотритель не смотрел на него, перебирал бумаги.
— Почему?
— Приказ из Центра. Объекту предписана подготовка к свадьбе. Примерки платья, консультации с портнихами, визиты к будущей свекрови. Ты не нужен. Свободен с утра до воскресенья.
Герман расписался в журнале и вышел. В коридоре остановился. Двое суток. В прошлый раз это означало «Ад», выпивку и женщин. В этот раз он не знал, что это означало. Женщин не хотелось. Пить, да, пить хотелось. И ещё хотелось тишины. И разговора. С тем, кто поймёт.
_____
Он пришёл туда затемно, в пятницу, около десяти. Взял виски. Сел в углу, спиной к стене, лицом к залу. Без намордника, снял его в переулке, сунул в вещевой мешок. Лицо открыто, шрамы, перекошенный рот, провалы зубов. Он не прятался. Здесь все были уродливы, кто снаружи, кто внутри.
Клуб «Ад» жил своей обычной жизнью. Красные лампы, липкий пол, расстроенное пианино в углу, сегодня играл старик с трясущимися руками, повторяя одну и ту же мелодию по кругу. Проститутки сидели вдоль бархатных диванов, старые и молодые, толстые и худые, все с одинаковым выражением скуки на лицах. Матросы из порта пили и орали. Двое грузчиков дрались в углу, их быстро растащили. Дым, шум, вонь дешёвого табака и опиумной пыли.
Герман пил час. Может, два. Проститутки подходили, он отсылал их коротким «нет». Бармен наливал молча, он уже знал этого посетителя. Виски был дешёвый, обжигал горло. Герман пил и думал.
Через месяц. Четыре недели. Двадцать восемь дней. А потом всё. Меня переведут. Её отдадут ему. И я больше никогда её не увижу. Никогда не услышу, как она играет на фортепиано. Никогда не получу от неё стакан чая. Никогда не буду сидеть в углу её спальни и смотреть, как она спит.
Через месяц всё кончится. А пока я должен стоять и смотреть. Как он целует её. Как он трогает её. Как он готовит её к брачной ночи. Я должен стоять. Потому что приказ. Потому что ошейник. Потому что если я дёрнусь, меня убьют.
Но если я не дёрнусь, убьют её. Не тело. Душу. Он сломает её. Он сказал, «у меня есть методы». И она знает. Она видела его мать. Она знает, что её ждёт. И всё равно говорит: «Я согласна». Потому что выбора нет. Потому что Клан. Потому что система.
Я ненавижу систему. Я ненавижу Клан. Я ненавижу Романова. Я ненавижу себя за то, что стою и смотрю.
Он выпил ещё.
В клуб ввалился Кирьян.
Герман узнал его сразу, по походке, по голосу, по тому, как он двигался: враскачку, как медведь, расталкивая всех плечами. Кирьян был здоровенным мужиком, с каштановыми волосами собранными в хвост, шрамы на лице от когтей, руки-кувалды. Они дрались вместе в ямах года три назад, до того как Герман попал в Клан. Кирьян выжил, выбрался, ушёл в наёмники, иногда брал заказы у тёмных дельцов из порта. Встречались они редко, случайно, всегда здесь, в «Аду». Пили, говорили ни о чём. Иногда этого было достаточно.
— Цербер! — заорал Кирьян через весь зал. — Сука! Живой!
Он подошёл, хлопнул Германа по плечу так, что стул скрипнул. Плюхнулся напротив. От него пахло перегаром, кожей, металлом и кровью, свежей, чужой. На костяшках свежие ссадины. Глаза блестели, пьяные, злые.
— Кирьян.
— Выглядишь как дерьмо. Пьёшь что? Виски? Давай сюда.
Он перехватил бутылку, налил себе в стакан Германа, выпил залпом. Крякнул. Вытер губы рукавом.
— Слышал, ты теперь при богатых. Особняк, девочка, всё такое. Как она? Хорошенькая?
Герман промолчал. Кирьян заржал.
— Молчишь. Значит, хорошенькая. Все вы, церберы, одинаковые. Приставят к юбке, и всё, мозги отшибает. Слышал, её замуж выдают? За Романова? Я знаю такого. Скользкий тип. Бабы говорят, он с ними такое вытворяет...
Он подался вперёд. Глаза блестели.
— Говорят, у него в поместье целый подвал для этого. Комнаты специальные. Девок туда водят, и не только шлюх, нормальных тоже, которые ему приглянулись. Он их привязывает. Ремнями. К станку. И делает что хочет. Часами. Говорят, он любит, чтобы они плакали. Чтобы умоляли. Чтобы кричали. Особенно невест. Особенно чистых.
Герман сжал стакан. Стекло хрустнуло, пошла трещина. Он разжал пальцы.
— А твоя-то, — продолжал Кирьян, не замечая, — говорят, совсем девочка. Беленькая. Тоненькая. Бёдра узкие, но для первой брачной ночи это не страшно, он их разрабатывать умеет. Ты не представляешь, что он с ней сделает. За месяц так обработает, ты не узнаешь. Будет шёлковой. Будет на коленях стоять и рот открывать по команде. Будет плакать и благодарить. Он умеет. Мастер. У него уже три жены было, все сбежали. Одна в психушке теперь. Другая в могиле. А третья...
— Заткнись.
— Чего? — Кирьян уставился на него мутными глазами. — Ты чего, цербер? Я же просто так. По-дружески. Предупреждаю. Не привязывайся к ней. Всё равно ведь заберут. Всё равно поимеют. А ты смотреть будешь. И ничего не сделаешь. Потому что ты цербер. Ты никто. Пёс на цепи. Красивая девочка не для таких.
Герман поднял глаза. Кирьян осёкся. Даже сквозь пьяный туман он увидел что-то в его взгляде, что-то такое, от чего старый боец инстинктивно отодвинулся.
— Ты чего? — спросил он тише. — Ты только не это... не смотри так. Я ж предупредить хотел. По-дружески.
— Я понял.
— Ну и ладно, — Кирьян налил себе ещё. — Давай лучше выпьем. За старые времена. Помнишь, как мы с тобой в яме Гнилого завалили? Помнишь?
Герман помнил. Подпольная яма в портовом районе. Грязь, кровь, факелы по стенам. Гнилой, здоровенный детина с титановыми зубами, он убил троих до них. Они с Кирьяном работали в паре: Кирьян отвлёк, Герман сломал ему шею. Три минуты. Рекорд.
— Помню.
— Вот это было время, — Кирьян мечтательно закатил глаза. — Никаких ошейников. Никаких приказов. Дерёшься, живёшь. Проиграл, сдох. Всё честно. А теперь что? Ты стоишь у двери и смотришь, как чужой мужик твою бабу лапает.
— Она не моя.
— Ага. Расскажи кому другому. Я же вижу. Я старый, цербер, я всё вижу. У тебя глаза как у волка, когда у него волчицу отнимают. Ты бы его порвал, если бы мог. Но не можешь. Потому что ошейник. Потому что система.
Кирьян выпил. Помолчал.
— Знаешь, что я думаю? Может, оно и к лучшему. Ты зверь. Она принцесса. Вы из разных миров. Даже если бы не было ошейника, ты бы её испачкал. Испортил бы. А так она достанется тому, кто её достоин. Романову.
Герман молчал. Кирьян пил.
— Хотя нет, — добавил он, икая. — Романов, гнида. Лучше бы тебе. Ты бы её хоть не мучил. Просто трахнул бы и всё. А этот, он душу вынет. Но такие, как ты, принцесс не трахают. Такие, как ты, смотрят.
Он допил бутылку и уронил голову на стол. Через минуту захрапел. Герман сидел и смотрел на пустую бутылку.
Он прав. Такие, как я, смотрят. Но я устал смотреть. Я устал стоять. Я устал быть зверем на цепи. Она сказала: «Скажи хоть раз, что ты чувствуешь». Я не могу сказать. Но я могу сделать.
Когда-нибудь сделать.
Он встал. Бросил деньги на стойку. Вышел в ночь.
_____
Он провёл субботу в городе. Спал в дешёвой гостинице, пил в портовом баре, сидел у реки и смотрел на воду. Без намордника. Без ошейника, ошейник был, но он не чувствовал его. Он чувствовал другое.
Я должен что-то сделать. До свадьбы. До того, как её заберут. Я не могу спасти её, Клан сильнее. Но я могу дать ей что-то. Правду. Себя.
Она просила показать лицо. Она приказала. В прошлый раз я снял намордник, и меня наказали. Но она сказала: «Плевать на карцер». Может быть, ей плевать. Может быть, ей правда важно видеть меня. Не цербера. Меня.
Она сказала: «Меня пугает твоя пустота». Но пустоты больше нет. Есть злость. Есть ревность. Есть что-то ещё. То, чего я не называю. То, что нельзя называть.
Он смотрел на воду. Вода текла, серая, холодная, равнодушная. Как Клан. Как система. Как всё, что держало его на цепи.
Я сниму намордник. Когда она прикажет, сниму. И будь что будет.
_____
Он вернулся в особняк в воскресенье утром. Намордник надел у ворот. Щёлк. Щёлк. Щёлк. Зверь вернулся.
В доме было непривычно тихо. Прислуга суетилась, носили коробки, свёртки, вешалки с платьями. Подготовка к свадьбе шла полным ходом. В гостиной стояли два манекена с недошитыми платьями, белое, подвенечное, и серое, для церемонии в Клане. Эля сидела у окна. На ней было простое домашнее платье, волосы распущены. Она смотрела на улицу, но когда он вошёл, обернулась.
— Вернулся.
— Да.
— Пил?
— Да.
— Шлюхи?
— Нет.
Она подняла брови, удивилась.
— Почему?
— Не хотел.
— Хотел чего-то другого?
Он не ответил. Она встала. Подошла к нему. Остановилась в шаге. Солнце из окна падало на её лицо, и Герман видел тени под глазами, она не спала эти двое суток. Как и он.
— Герман. Я думала. Пока тебя не было. Два дня. Думала о том, что ты сказал. О том, что если ты скажешь, что чувствуешь, ты сорвёшься. Тебя убьют. А я останусь одна. Ты сказал: «Пока я здесь, ты не одна». А потом ты ушёл на двое суток. И я осталась одна. И я поняла: ты прав. Без тебя одна. С тобой тоже одна, потому что ты прячешься. За намордником. За ошейником. За приказами.
Она обошла его. Встала у окна. Говорила, не оборачиваясь.
— Ты говоришь, что пустота, это всё, что у тебя есть. Но это неправда. У тебя есть я. Есть этот дом. Есть чай по вечерам. Есть музыка. Есть ночи, когда ты сидишь у моей постели. Это не пустота. Это жизнь. Только ты не живёшь её. Ты прячешься.
Она повернулась.
— Я устала. Я устала быть куклой. Я устала, чтобы мной распоряжались. Я устала, чтобы ты стоял и смотрел. Я хочу видеть тебя. Настоящего.
— Ты видела. В прошлый раз.
— В прошлый раз ты снял намордник по приказу. А потом тебя наказали. Но я не жалею.
— Я тоже не жалею.
Эля посмотрела на него.
— Покажи лицо, — сказала она.
— Опять?
— Да. Я хочу видеть. Я приказываю. Как хозяйка. Сними намордник.
Герман смотрел на неё. Она стояла, прямая, с горящими глазами. В ней не было страха. Только решимость. Та самая, которую он видел в первый день, когда она сказала: «Вы все чудовища». Тогда это было ненависть. Теперь что-то другое.
Он поднял руки к затылку. Пальцы нашли ремешки. Щёлк. Щёлк. Щёлк.
Намордник упал в ладони. Он поднял лицо.
Изуродованное. Перекошенное. Левая сторона, сплошной рубец от скулы до челюсти, угол рта стянут вниз, три зуба отсутствуют, два сверху, один снизу. Ушная раковина, рваный обрубок. Кожа стянута, блестит на свету. Старые ожоги. Следы кастета на надбровной дуге. Лицо человека, который пережил ад и не до конца вернулся.
Эля смотрела.
Долго. Медленно. Она разглядывала каждую деталь, шов на щеке, стянутый рубец, провалы зубов, кривую линию губ. Герман ждал. Ждал отвращения. Ждал страха. Ждал, что она отшатнётся.
Она не отшатнулась.
— Почему ты прячешь это? — спросила она тихо.
— Потому что это уродство. Потому что люди пугаются. Потому что даже шлюхи в «Аду» отводят глаза.
— Я не шлюха из «Ада». Я не люди. Я Эля. И я не боюсь твоих шрамов. Я видела уродство. Настоящее уродство. У матери Романова, у неё идеальное лицо, а внутри гниль. У её сына, красивые руки, а он ими ломает женщин. Вот это уродство. А твоё лицо, это просто лицо. Шрамы, это прошлое. Прошлое не пугает.
Герман смотрел на неё.
— Что же тогда пугает?
Эля сделала шаг. Ещё один. Теперь она стояла так близко, что он чувствовал запах её кожи. Ромашка. Чай. И что-то новое, гнев. Решимость.
— Твоя пустота, — сказала она. — То, как ты смотришь иногда. Как будто тебя нет. Как будто ты уже умер. Вот это страшно. Не лицо. Лицо, это ты. Пустота, это смерть.
— Это не смерть. Это защита.
— От чего?
— От тебя. От того, что я чувствую. Если я перестану быть пустым, если я позволю себе чувствовать, я не смогу стоять и смотреть. Я убью его. Меня казнят. И ты останешься одна. По-настоящему одна.
— Я и так одна.
— Нет. Пока я здесь, нет. Даже с намордником. Даже с пустотой. Я здесь. Я охраняю тебя. Это всё, что я могу.
Эля молчала. Потом подняла руку. Медленно, как тогда, в прошлый раз. Коснулась его щеки, там, где шрам был глубже всего. Пальцы холодили кожу. Разряда не было, она коснулась его лица, не тела без перчатки. Формально нарушение? Может быть. Но ошейник молчал.
— Ты здесь, — сказала она. — Но тебя нет. Ты охраняешь меня, но не говоришь со мной. Ты сидишь у моей постели, но прячешь лицо. Ты пьёшь, но не рассказываешь, что у тебя внутри. Я не хочу так. Я хочу знать. Кто ты. Что ты. Не цербер. Ты.
Она убрала руку.
— Пустота, это всё, что у меня есть, — сказал он. — Я стал цербером, потому что человек во мне умер. В ямах. В Клане. Под ошейником. Я убивал. Я делал вещи, о которых ты не должна знать. Это выжгло всё. Остался зверь. Осталась пустота.
— Не верю.
— Это правда.
— Нет. Пустота не ревнует. Пустота не сидит три ночи у постели. Пустота не ломает карандаши. Пустота не говорит: «Если я скажу, я сорвусь». Это говоришь ты. Живой. Настоящий. Тот, кого ты прячешь.
Герман опустил глаза. Смотрел на намордник в своих руках.
— Я не знаю, кто я, — сказал он. — Я забыл. За десять лет забыл. Я знаю, кто такой цербер. Цербер, это функция. Охранять. Стоять. Молчать. Не вмешиваться. Я знаю, кто такой зверь. Зверь, это инстинкт. Убивать. Драться. Выживать. Но кто такой я, я не знаю. Я потерял это.
— Тогда найди.
— Как?
Эля посмотрела на него. Потом сделала то, чего он не ожидал. Она взяла намордник из его рук. Положила на столик. Вернулась. Встала напротив.
— Я помогу. Ты будешь разговаривать со мной. Без намордника. Не сейчас, постепенно. Когда сможешь. Когда захочешь. Я не буду приказывать. Я буду ждать.
— Это нарушение.
— Плевать. Смотритель не войдёт сюда без стука. А если войдёт, я скажу, что ты выполняешь мой приказ. Ты мой цербер. Ты подчиняешься мне. Я твоя хозяйка. И я разрешаю тебе быть человеком.
Герман смотрел на неё. Пустота внутри него дрогнула. Треснула. Из трещины полилось что-то горячее, острое, запретное.
— Ты понимаешь, что делаешь? — спросил он хрипло.
— Понимаю.
— Ты впускаешь зверя в свою жизнь.
— Это не зверь. Это ты. А ты не зверь. Ты Герман. Человек. Я это с первого дня знала.
— В первый день ты сказала: «Это животное будет жить со мной?»
— Я ошибалась.
Она стояла перед ним, маленькая, бледная, с тенями под глазами, но прямая. Он стоял перед ней, изуродованный, без намордника, впервые за долгое время не пытаясь спрятаться. Солнце из окна падало на них обоих.
— Надень, — сказала она. — Пока. Но когда мы одни, ты можешь снимать. Я разрешаю. Это приказ.
Герман взял намордник со столика. Подержал в руках. Поднёс к лицу. Застегнул ремешки. Щёлк. Щёлк. Щёлк.
Зверь вернулся. Но теперь зверь знал.
Она сказала: «Я помогу». Она сказала: «Ты человек». Она сказала: «Я разрешаю тебе быть». Никто никогда не разрешал мне быть. Только выживать. Только убивать. Только стоять. А она разрешила.
Я не знаю, что с этим делать. Но я знаю: я больше не пустой. Там, внутри, что-то есть. Что-то страшное. Что-то запретное. Что-то, чему нет названия.
И это она.
Он поднял глаза. Эля уже сидела в кресле у окна. Взяла книгу. Сделала вид, что читает. Но он видел, как дрожат её пальцы. Она тоже чувствовала это. То, чему не было названия.
— Герман, — сказала она, не поднимая глаз.
— Да.
— Через месяц меня заберут. Ты знаешь.
— Знаю.
— Я не хочу. Но я не могу остановить это. И ты не можешь.
— Знаю.
— Тогда просто будь здесь. Пока можно. Хотя бы это.
— Я здесь.
Она кивнула. Перевернула страницу. Он стоял у стены и смотрел на неё. Через час она поставила чай. Два стакана. Как всегда.
Но теперь между ними было что-то ещё. Не искра. Не пожар. Слово.
Неназванное. Запретное. Настоящее.