Виктория Сталь Грязный Цербер · Глава 17. Признание в ненависти

Глава 17. Признание в ненависти

Романов приехал через три дня после того, как она впервые коснулась его лица.

Без предупреждения, без букета, без кожаной папки. Герман услышал автомобиль в десять утра, низкий гул мотора, шорох гравия под колёсами. Он стоял у дверей особняка, как всегда, когда Романов вошёл. Тот даже не взглянул на него, просто прошёл мимо, как мимо мебели, как мимо вешалки в прихожей, и направился прямо в гостиную.

Эля сидела у камина с книгой. Когда он возник на пороге, высокий, светловолосый, в дорогом сером пальто, с нехорошей улыбкой на холёном лице, она встала слишком резко. Книга соскользнула с колен и упала на пол страницами вниз. Она не наклонилась поднять.

— Дорогая, — Романов взял её руку и поцеловал, долго, на три секунды дольше приличий. Его губы были холодными с улицы, но дыхание горячим. — Я соскучился.

— Вы не предупредили о визите.

— Жениху не нужно предупреждать. Я приехал проверить, как идёт подготовка. Матушка волнуется, — он наконец выпустил её руку и стянул перчатки. — Ей доложили, что вы отменили примерку. Это правда?

Эля поджала губы.

— Я плохо себя чувствовала.

— Плохо себя чувствовали? — Он обошёл её, встал за спиной. Положил руки на плечи. Сжал, не сильно, но ощутимо, большие пальцы легли в ямки над ключицами. — Это не повод срывать график. Свадьба через три недели. Вы должны быть идеальны. А для этого нужно примерять платье. И не только платье.

Герман стоял у двери. Руки сцеплены за спиной. Перчатки скрипели, он сжимал кулаки слишком сильно. Он смотрел на пальцы Романова, вдавившиеся в плечи Эли, и чувствовал, как что-то ржавое проворачивается в груди. Медленно. Со скрежетом.

Романов наклонился к уху Эли и что-то прошептал. Герман не слышал слов, только влажный, интимный шёпот. Но он увидел, как Эля замерла. Как расширились её зрачки. Как побелели костяшки пальцев, вцепившихся в подол платья. Она попыталась отстраниться и не смогла, потому что Романов держал её за плечи.

— Пустите, — сказала она. Голос был тихим, но твёрдым. — Мне больно.

— Больно? — он сжал сильнее. — Вы должны привыкать. Я не люблю, когда меня отменяют. Я не люблю, когда мне перечат. Вы моя невеста. Моя. А мои вещи не отменяют примерки.

Он развернул её к себе. Взял за запястья, резко, грубо. Большие пальцы вдавились в тонкую кожу с внутренней стороны, туда, где проступают голубые жилки. Эля вскрикнула, коротко, сдавленно. Романов сжимал её запястья и улыбался. Ему нравилось. Герман видел это по его глазам, тот особый блеск, который появляется у людей, получающих удовольствие от чужой боли.

Герман дёрнулся.

Не осознанно, инстинктивно. Мышцы сработали раньше, чем мозг успел напомнить про ошейник. Он сделал полшага вперёд и замер. Ошейник нагрелся мгновенно, иглы предупреждения впились в кожу. Красный огонёк датчика замигал. Электричество гудело под кадыком, готовое сорваться в разряд.

Он стоял, дрожа от напряжения, и смотрел на руки Романова, сжимающие запястья Эли.

Романов обернулся. Его улыбка стала шире.

— Что, пёс? Хочешь что-то сказать? — он не отпускал её. Напротив, сжал чуть сильнее. Эля закусила губу, чтобы не закричать. — Давай. Скажи. Сделай шаг. Я с удовольствием посмотрю, как тебя вырубит. Говорят, это забавное зрелище, цербер на полу, с пеной у рта, с выпученными глазами. Хочешь устроить представление?

Герман молчал. Ошейник гудел. Он заставил себя отступить. Шаг назад. Ещё один. Снова к двери. Снова в позу статуи. Каждое движение давалось с трудом, мышцы не слушались, инстинкт требовал броситься вперёд.

— Вот и умница, — Романов наконец отпустил Элю. На её запястьях остались красные следы, глубокие, отчётливые, с чёткими контурами пальцев. Через час они станут синяками. Он знал это. Он рассчитывал силу. — А вы, дорогая, будьте послушнее. Я не люблю непослушных невест. У меня есть методы воспитания. Спросите у моей первой жены. Ах да, вы не сможете, она же в могиле.

Он улыбнулся и поправил пальто. Достал из кармана платок, вытер пальцы, те, которыми сжимал её запястья. Как будто испачкался.

— Примерка завтра. В девять. Я лично прослежу, чтобы вы не опоздали.

Он ушёл, даже не взглянув на Германа. Автомобиль заурчал и укатил.

В гостиной повисла тишина. Эля стояла посреди комнаты, прижимая запястья к груди. На коже уже проступали багровые полосы, скоро они станут фиолетовыми, потом жёлтыми, потом сойдут. Но до свадьбы не успеют. Она пойдёт к алтарю с синяками. Может быть, он этого и добивался.

— Дай посмотрю, — сказал Герман.

Она не ответила. Он подошёл ближе. Остановился в шаге.

— Эля. Дай посмотрю.

Она протянула руки ладонями вверх. На запястьях отпечатки пальцев. Чёткие, как клеймо. Кожа уже начала темнеть, наливаться синевой. Герман смотрел на них. Под намордником желваки ходили ходуном. Он представлял, как ломает пальцы Романова, один за другим, сустав за суставом. Большой. Указательный. Средний. Безымянный. Мизинец. Хруст костей. Кровь на манжетах. Крик, на этот раз кричал бы Романов.

— Нужен холод, — сказал он. — Лёд. Или холодная вода.

— У меня нет льда.

— Тогда вода.

Он пошёл в ванную, набрал таз холодной воды, принёс в гостиную. Поставил на столик перед ней. Эля опустила руки в воду. Поморщилась от холода. Но через минуту плечи расслабились, боль утихала. Она сидела и смотрела на воду, на свои руки, на красные следы, которые медленно темнели под водой.

— Почему ты это делаешь? — спросила она.

— Что?

— Носишь воду. Спрашиваешь про синяки. Ты цербер. Твоя работа, стоять у двери. Это не входит в контракт.

— В контракте много чего не сказано.

— Например?

— Например, что я могу принести воду. Что я могу сидеть у постели, когда тебе снятся кошмары. Что я могу слушать, как ты играешь. Это не запрещено.

— А что запрещено?

Герман помолчал.

— Прикасаться к тебе без перчаток. Вмешиваться в процесс сближения с женихом. Вредить тебе. Снимать намордник без разрешения Центра.

— Ты снимал. Три дня назад. По моему приказу.

— Знаю.

— Тебя накажут.

— Возможно.

Эля подняла глаза. Посмотрела на него, на намордник, на тёмные круги под глазами, на жёсткую складку между бровей.

— Зачем ты это сделал? Если знал, что накажут?

— Потому что ты попросила.

— Я приказала.

— Ты попросила. Это было «пожалуйста». Я слышал.

Она опустила глаза. Вода в тазу пошла рябью, у неё дрожали руки.

_____

Смотритель вошёл через час.

Он возник на пороге гостиной бесшумно, сухой старик с лицом бухгалтера и глазами ростовщика. Оглядел сцену: таз с водой на столике, Эля с мокрыми руками, Герман рядом с ней, слишком близко.

— Цербер. В кабинет. Сейчас.

Герман переглянулся с Элей. Она смотрела на него с ужасом, она поняла. Он покачал головой: «Ничего не говори». Вышел.

В кабинете смотритель не сел. Стоял у стола, перебирал бумаги. Герман стоял навытяжку. Тишина длилась минуту. Две.

— Мне доложили, — сказал наконец смотритель, не поднимая глаз. — Ты снимал намордник. Три дня назад. При подопечной. Без разрешения Центра.

Герман молчал.

— В прошлый раз ты получил карцер. Десять часов. Это было предупреждение. Ты его проигнорировал. Итог: десять часов карцера и пятикратный разряд. В воспитательных целях.

— Она приказала.

— Она может приказывать что угодно. Правила написаны не ей. Правила написаны Центром. Ты это знаешь, — смотритель нажал кнопку на столе. Вошли двое охранников, крепкие ребята в серой форме Клана. — Десять часов. Пять импульсов. Чтобы помнил.

Его увели.

Карцер находился в подвале, в дальнем конце коридора, за железной дверью с засовом. Крошечная камера без окон. Бетонный пол, бетонные стены, ржавая раковина в углу. Ни кровати, ни стула. Только холод и темнота.

Германа втолкнули внутрь. Дверь захлопнулась. Засов задвинулся с металлическим лязгом. Темнота была полной, ни щёлки света. Он сел на пол, прижался спиной к стене. Закрыл глаза. Ждал.

Разряд пришёл через час.

Ошейник предупредительно пискнул, короткий, противный звук, и тело прошило током. Мышцы свело судорогой. Он упал на бок, ударился головой о бетон. Боль была адской, пять импульсов подряд, каждый длиной в секунду, с паузами в три секунды. Три секунды, это много. Достаточно, чтобы осознать боль. Достаточно, чтобы понять, что следующая будет такой же. Достаточно, чтобы испугаться.

На первом импульсе он прокусил щёку. Во рту стало солоно от крови. На втором, мышцы спины свело так, что он выгнулся дугой. На третьем, перед глазами вспыхнули белые пятна. На четвёртом, он перестал чувствовать ноги. На пятом, темнота сомкнулась на секунду, и он провалился в небытие.

Очнулся на полу. Холодный бетон под щекой. Кровь из разбитого виска, та самая, что запеклась коркой на коже. Во рту металлический привкус. Мышцы дрожали мелкой дрожью. Он лежал и смотрел в темноту.

Я снял намордник. Она попросила, я снял. И я сделаю это снова. И ещё раз. И ещё. Потому что она хочет видеть моё лицо. Потому что она сказала: «Я помогу тебе быть человеком». Никто никогда не говорил мне такого. Никто не хотел видеть моё лицо. Никто не сидел у двери и не считал мои шаги.

Если за это бьют током, пусть бьют. Я терпел и хуже. В ямах было хуже. В Клане было хуже. Я выжил. Выживу и сейчас.

Но хуже всего не разряд. Хуже всего стоять и смотреть, как он ломает ей руки. Хуже всего знать, что через три недели это будет не визит. Это будет каждая ночь. Каждый день. Вся жизнь.

И я ничего не могу сделать. Пока ничего.

Он закрыл глаза и стал считать минуты. Считать он умел. Этому его научили в Клане, когда сидишь в карцере, полезно уметь считать. Отвлекает. Помогает не сойти с ума.

Тысяча двести. Тысяча двести один. Тысяча двести два.

_____

Эля не спала всю ночь.

Она сидела в гостиной у камина, смотрела на огонь. Прислуга принесла ужин, она не притронулась. Принесла чай, он остыл нетронутым. Она сидела, обхватив колени руками, и смотрела на пламя.

Дом без Германа звучал иначе. Пусто. Гулко. Каждый скрип половиц отдавался в груди. Она встала и подошла к двери, за которой начинался коридор в подвал. Прижалась лбом к холодному дереву. Закрыла глаза. Слушала.

Ничего. Только тишина.

Она думала о том, что происходит в подвале. О разряде. О том, как электричество прошивает его тело. О том, как он падает на бетонный пол. О том, как он, она знала, не кричит. Потому что церберы не кричат. Но ей казалось, что она слышит его крик. Где-то внутри. Под рёбрами.

Я сделала это. Я попросила его снять намордник. Я сказала: «Плевать на карцер». И он снял. И теперь он там. Из-за меня. Он там, в темноте, на бетонном полу, и его бьют током, из-за меня.

Она отошла от двери. Села в кресло. Обхватила колени руками. Сидела и смотрела на огонь.

Я должна ненавидеть его. Он цербер. Он зверь. Он часть системы, которая превратила меня в товар. Я должна бояться его и презирать. Так сказали мне в первый день. Так говорит Клан. Так говорит Романов. Так говорят все.

Но я не ненавижу. Я не боюсь. Я не презираю.

Я... что?

Она не находила слова. Она знала его, но не позволяла себе произнести даже мысленно. Слово было запретным. Опасным. Как разряд. Как ошейник. Как всё в этом доме.

_____

В четыре утра она услышала шаги.

Тяжёлые, неровные. Дверь в коридор открылась. Она вскочила и выбежала в холл.

Герман стоял у входа, опираясь о косяк. Лицо бледное, даже в сером предрассветном свете это было видно. Под глазами чёрные круги. Одежда промокла от пота. На левом виске запёкшаяся кровь. Он едва держался на ногах, но стоял. И смотрел на неё.

— Ты... — она подошла ближе. — Ты живой.

— Живой.

— Что они с тобой сделали?

— Карцер. Десять часов. Пять импульсов. Воспитательный.

Он говорил хрипло, медленно. Голос срывался, видимо, сорвал связки, пока сдерживал крик. Эля подошла ещё ближе. Подняла руку, хотела коснуться его плеча, но отдёрнула. Не из страха перед разрядом. Из страха перед тем, что чувствовала.

— Иди в подвал, — сказала она. — Приведи себя в порядок. А потом возвращайся. Я буду ждать.

Он кивнул и ушёл, приволакивая ногу.

Через полчаса он вернулся. Чистая рубашка, мокрые волосы, он облился холодной водой с головой. На виске пластырь, который он сам кое-как налепил криво. Намордник на месте. Двигался медленно, заторможенно, мышцы ещё не отошли после судорог. Он встал у двери, как всегда. Но Эля покачала головой.

— Сядь. Пожалуйста.

Он сел на стул. Она осталась стоять у окна. За ним занимался рассвет, серый, тусклый, холодный. Моросил дождь. Капли стекали по стеклу, как слёзы.

— Я думала, — сказала она, не оборачиваясь. — Всю ночь, пока тебя не было. Я сидела здесь, у камина, и думала. О Романове. О том, как он сжимал мои руки. О том, что через три недели это будет происходить каждую ночь. Он будет приходить в мою спальню, законно, по праву мужа. И никто не остановит его. Никто не войдёт. Никто не спасёт.

Она помолчала.

— Я должна была думать об этом. Это моя судьба. Так говорит Клан. Так говорит Романов. Так говорит его мать. Я должна смириться. Должна быть послушной. Должна рожать наследников и молчать. Я должна ненавидеть их. И я ненавижу. Но...

Она прижала ладонь к холодному стеклу.

— Всю ночь я думала не о них. О тебе. О том, что тебя нет. Что тебя увели в подвал. Что тебя бьют током, из-за меня. Я стояла у этой двери и слушала. Мне казалось, я слышу твой крик. Но было тихо. Слишком тихо. И тишина была страшнее крика.

Она повернулась к нему.

— Ты не кричал?

— Нет.

— Почему?

— Церберы не кричат. Этому учат в первую очередь. Кричишь, теряешь контроль. Теряешь контроль, умираешь.

— Церберы не приносят таз с водой. Церберы не сидят у постели, когда подопечной снятся кошмары. Церберы не снимают намордник, зная, что их накажут. Ты не цербер. Ты человек. И ты кричишь. Я знаю. Просто не при мне.

Герман молчал. Она отошла от окна и села в кресло напротив него. Ближе, чем обычно. Их разделяло расстояние вытянутой руки. Утренний свет заливал комнату, серый, но ярче, чем час назад.

— Когда тебя уводили, — продолжила она, — я стояла и слушала твои шаги. Вот ты проходишь холл. Вот лестницу. Вот коридор. А потом стало тихо. И тишина звенела в ушах. Я стояла и думала: «А вдруг разряд убьёт его? А вдруг он не вернётся?» И мне стало страшно. Не за себя, — она подняла глаза. — За тебя.

— За меня?

— Да. За тебя. За цербера. За зверя. За мужчину с изуродованным лицом, который приносит мне воду, когда я не прошу. Который сидит в углу, пока я сплю. Который слушает, как я играю. Мне стало страшно, что ты не вернёшься. А потом я поняла кое-что. То, чего не понимала раньше.

Она встала и снова подошла к окну. Спиной к нему. Говорила, глядя на дождь.

— Я думала, ненависть, это когда желаешь смерти. Когда хочешь, чтобы человек исчез, сгнил, умер. Я так ненавидела Клан. Романова. Всех, кто превратил меня в товар. Я представляла, как они умирают, и мне становилось легче. Это была настоящая ненависть. Чистая. Понятная. С ней легко жить.

Она помолчала.

— А с тобой другое. Когда ты ушёл в увольнительную на двое суток, я не спала. Когда тебя увели в карцер, я стояла у двери и считала шаги. Я думала: «Только бы он вернулся. Только бы живой». Это не желание смерти. Это когда тебе не всё равно, жив он или нет. Понимаешь?

Герман смотрел на её спину, тонкую, прямую, напряжённую.

— Это другое, — сказала она. — Это не ненависть. Я не знаю, как назвать. Но это сильнее ненависти. Это сильнее страха. Это сильнее всего, что я чувствовала раньше. И мне страшно от этого. Потому что я не должна. Не должна чувствовать такое. К церберу. К зверю. К человеку с намордником на лице и шрамами под ним.

Она повернулась.

— И я презираю себя за это.

В комнате стало тихо. Дождь за окном усилился. Часы в холле пробили пять.

— Ты о ком? — спросил Герман.

Эля посмотрела на него.

— Ты знаешь о ком.

— Скажи.

— О тебе, — она произнесла это тихо, но без колебаний. Слово повисло в воздухе, короткое, острое, как лезвие. — Я чувствую это к тебе. И я презираю себя за это.

Герман смотрел на неё. Под намордником тяжело ходила челюсть. Он молчал долго. Потом сказал:

— Не презирай.

— Почему?

— Потому что ты не виновата. Никто не виноват в том, что чувствует.

— Это неправильно. Ты цербер. Я подопечная. Ты зверь. Я невеста другого. Это неправильно. Это запрещено. Это... — она запнулась. — Но я ничего не могу с собой поделать. Я пробовала. Пробовала не смотреть на тебя. Пробовала не думать о тебе. Пробовала ненавидеть по-настоящему. Не получается. Когда тебя нет, я думаю о тебе. Когда ты здесь, я думаю о тебе. Когда он трогает меня, я думаю о тебе. Ты везде. Ты заполнил всё. Мне не осталось места. Только ты.

Она отошла от окна. Подошла к нему. Остановилась в шаге.

— Я не могу забыть. Не могу перестать. Не могу сделать вид, что ничего нет. Есть. Оно есть. И я не знаю, что с этим делать.

— Ничего, — сказал он. — Ты ничего не делаешь. Я ничего не делаю. Мы просто есть. Этого достаточно.

— Недостаточно.

— Достаточно. Потому что если мы сделаем хоть шаг, нас убьют. Обоих. И тогда не будет ничего. Вообще ничего. А так есть хотя бы это. Ты и я. В одной комнате. Сейчас.

Эля смотрела на него. Слёзы текли по щекам, беззвучно, без всхлипов. Она не вытирала их. Они капали на ворот платья и оставляли тёмные пятна.

— Я устала бояться, — сказала она. — Устала прятаться. Устала молчать. Я хочу сказать. Хоть раз. Назвать вещи своими именами. Но не могу. Потому что если скажу, это станет реальным. А реальное опасно.

— Опасно, — согласился он. — Поэтому не говори.

— А ты? Ты бы сказал? Если бы не ошейник? Если бы не контракт? Если бы не страх, что тебя убьют? Ты бы назвал вещи своими именами?

Герман долго молчал. Затем поднял глаза и посмотрел на неё.

— Да. Я бы сказал. Но не здесь. Не сейчас. Сейчас я не могу. Я не имею права.

— Когда?

— Не знаю. Может быть, никогда. Может быть, когда-нибудь. Если мы выберемся.

— «Если выберемся», — повторила она. — Это «если», единственное, что у меня есть.

— У меня тоже.

Эля протянула руку. Не к лицу, к его руке, лежащей на колене. Накрыла его пальцы ладонью. Перчатка. Разряда не было. Он чувствовал тепло её кожи через ткань. Она не убирала руку. Держалась за него, как за якорь.

— Спасибо, — сказала она.

— За что?

— За то, что вернулся. За то, что терпишь боль. За то, что сидишь у моей постели. За то, что слушаешь музыку. За то, что ты есть. Даже с намордником. Даже на расстоянии. Даже молча.

Он не ответил. Просто смотрел на её руку поверх своей.

— Я не скажу, — продолжила она. — Не сейчас. Ради тебя. Ради нас. Я буду молчать. Но ты знай. Ты всегда знай. Даже когда я говорю, что ненавижу тебя. Даже когда отворачиваюсь. Даже когда кричу, что ты трус. Это неправда. Правда другое.

Она убрала руку и пошла к двери спальни. У порога остановилась.

— Герман.

— Да.

— Через три недели меня заберут. Я не хочу. Я боюсь. Не его, хотя его я тоже боюсь. Я боюсь, что тебя не будет рядом. Что ты уйдёшь к другой подопечной. Что я больше никогда не увижу твоё лицо, даже в наморднике. Что всё это кончится.

Герман смотрел на неё.

— Я не уйду, — сказал он.

— Ты не можешь обещать. Контракт. Приказы.

— Я не уйду. Не знаю как. Но я не уйду.

Эля кивнула, медленно, будто не веря, но принимая.

— Хорошо. Я запомню это.

Она закрыла дверь.

Он остался в гостиной. Сидел и смотрел на дождь за окном. Намордник нагревался от дыхания. Внутри него пульсировало что-то запретное, то, чему они оба не дали имени.

Она сказала: «Ты везде. Ты заполнил всё». Она сказала: «Я буду молчать ради тебя». Никто никогда не молчал ради меня. Никто не ждал меня у двери. Никто не боялся, что я не вернусь. Никто не просил меня сесть. Никто не трогал мою руку, даже в перчатке.

А она боялась. Она стояла и считала мои шаги. Она сказала: «Ты заполнил всё». Я, грязный цербер, изуродованный зверь, сломанный человек, я заполнил её.

Я не знаю, что с этим делать. Но я знаю, что не отдам её. Не знаю как, но не отдам. Даже если для этого придётся нарушить контракт. Даже если для этого придётся убить. Даже если для этого придётся умереть.

Она того стоит.

Он встал. Подошёл к двери её спальни. Сел на пол, прижавшись спиной к косяку. Закрыл глаза.

За дверью было тихо. Она не спала, он слышал её дыхание. Слишком частое. Она тоже слышала его.

Оба молчали. Оба знали. Оба презирали себя за это.

Но ничего не могли поделать.