Виктория Сталь Грязный Цербер · Глава 18. Ночной разговор

Глава 18. Ночной разговор

До свадьбы оставалось две недели.

Особняк гудел, как улей. Приезжали портнихи с образцами тканей, шёлк, атлас, кружево всех оттенков белого. Приезжали кондитеры с каталогами тортов, многоярусных, с сахарными цветами и марципановыми голубками. Приезжали флористы с альбомами цветочных композиций, розы, лилии, орхидеи, которые должны были украсить зал для церемонии. Прислуга сновала туда-сюда с коробками и свёртками. В гостиной появился манекен с недошитым подвенечным платьем, белый шёлк, кружево ручной работы, жемчужная вышивка по подолу. Эля смотрела на него с тем же выражением, с каким смотрела бы на виселицу.

Герман наблюдал за всем этим со своего поста у двери. Он видел, как она мечется между примерками, консультациями и визитами к будущей свекрови. Видел, как она возвращается из этих визитов, бледная, молчаливая, с затравленным взглядом. Видел, как она сидит у окна по вечерам и смотрит в сад, на голые ветки, на серое небо, на птиц, которые уже начали возвращаться с юга. Видел, как она ставит чай, два стакана, как всегда, и как её рука задерживается на его стакане на секунду дольше, чем нужно. Видел, как она играет на фортепиано, теперь только «Светлый дом», снова и снова, будто эта мелодия была единственным, что держало её на плаву.

Они не говорили о том, что случилось между ними. Не касались друг друга. Не оставались наедине без намордника, она больше не просила, понимая цену. Карцер и разряд научили её осторожности. Но что-то изменилось в воздухе между ними. Что-то стало плотнее, горячее, опаснее. Он чувствовал это каждый раз, когда она проходила мимо, её запах, её тепло, её почти-касание. Каждый раз, когда их взгляды встречались, и она не отводила глаз. Каждый раз, когда она ставила перед ним стакан чая, уже не «лишний», а его собственный, с трубочкой, заранее приготовленный.

Она ждала свадьбу как приговор. Он ждал вместе с ней.

_____

За две недели до свадьбы всё стало невыносимо.

Романов приехал с очередным предсвадебным визитом, на этот раз с матерью. Старуха выплыла из автомобиля, как дредноут, в чёрном платье с бриллиантовой брошью, и сразу начала распоряжаться. Она ходила по особняку, как хозяйка, трогала шторы, проверяла сервизы, заглядывала в шкафы, цокала языком, глядя на простую мебель. Эля следовала за ней тенью. Герман следовал за Элей.

— Девочка бледная, — сказала старуха сыну за обедом, не утруждая себя говорить в третьем лице. — Это плохо. Перед свадьбой нужно сиять. Ты уверен, что она здорова?

— Здорова, матушка. Просто волнуется. Все невесты волнуются.

— Волнуется, пусть пьёт капли. У меня есть рецепт. Проверенный. После свадьбы ей понадобятся силы. Много сил.

Она усмехнулась, и Герман увидел в этой усмешке что-то такое, от чего захотелось сломать ей челюсть. Он стоял у стены и считал вдохи. Раз. Вдох. Два. Выдох. Три. Вдох. Четыре. Выдох.

После обеда Романов улучил момент. Эля вышла в коридор, просто чтобы глотнуть воздуха, просто чтобы на минуту сбежать от старухиных глаз, и он настиг её там. Прижал к стене. Герман был в трёх шагах. Он видел, как Романов наклонился к её уху, как его рука скользнула по талии вниз, на бедро, как пальцы сжали ткань платья. Эля замерла, превратившись в камень.

— Две недели, — прошептал он достаточно громко, чтобы Герман слышал. — Считайте дни, дорогая. Я уже приготовил для вас спальню. Особенную. Звукоизолированную. Вам понравится.

Он ушёл. Старуха проследовала за ним к автомобилю. Эля осталась стоять у стены, прижимая ладонь к тому месту, где только что была его рука. Герман подошёл, впервые за долгое время сам, без её просьбы. Она подняла глаза. В них не было слёз. Только пустота. Та самая пустота, которую он так хорошо знал в себе.

— Две недели, — сказала она. — Ты слышал про спальню?

— Слышал.

— Ты что-нибудь можешь сделать?

— Нет.

— Тогда просто постой рядом. Просто постой.

Он стоял. Она прислонилась к стене и закрыла глаза. Между ними было полшага. Он чувствовал запах её волос, ромашка, чай, и ещё что-то новое, горькое. Обречённость.

— Мне нужно выйти, — сказал он.

Эля открыла глаза.

— Куда?

— В город. Мне нужно кое-что.

— Опять?

— Да.

— Ты вернёшься?

— Вернусь.

Она кивнула. Он ушёл.

_____

Он солгал. Ему не нужно было «кое-что». Ему нужно было забыться. Заглушить то, что рвалось изнутри. Сломать себя настолько, чтобы перестать чувствовать.

Клуб «Ад» встретил его красным полумраком и запахом опиума.

Герман вошёл, снял намордник у входа, сунул в мешок. Лицо открыто, шрамы, перекошенный рот, провалы зубов. Он не прятался. Здесь все были уродливы, кто снаружи, кто внутри. Бармен, тот же сутулый старик с бельмом на глазу, узнал его и молча налил виски. Герман выпил залпом. Попросил ещё. Выпил и это. Третий стакан он взял с собой в угол, сел за свой обычный столик и долго смотрел на янтарную жидкость, не притрагиваясь.

Он не хотел пить. Он хотел другого.

«Пыль» продавали в дальней комнате, за бархатной шторой. Герман знал эту комнату. Он бывал здесь раньше, до Клана, до ошейника, когда ещё дрался в ямах и глушил боль всем, что попадалось под руку. Он поклялся не возвращаться. Но сегодня, сегодня клятвы не имели значения. Сегодня он слышал голос Романова: «Звукоизолированную. Вам понравится». И этот голос звучал в голове громче любых клятв.

Толстяк за шторой, лысый, потный, с золотыми зубами, узнал его сразу.

— Цербер! Давно не заходил. Я думал, ты завязал.

— Обычную дозу.

Толстяк приподнял бровь.

— Обычную? Ты выглядишь так, будто тебе нужно больше.

— Двойную.

— Двойную? — толстяк присвистнул. — Это сильно. Очень сильно. Ты уверен?

— Деньги есть. Давай.

Он заплатил, бумажки лёгкие, грязные, мятые, заработанные кровью в ямах, взял пакетик и ушёл в дальнюю комнату, ту, что сдавали почасово. Комнатушка была крошечной: продавленный диван, ржавый умывальник, тусклая лампа без абажура, обои в бурых пятнах. Он сел на диван. Пружины скрипнули под его весом. Высыпал серый порошок на тыльную сторону ладони, туда, где кожа была чище, без шрамов. Поднёс к лицу. Втянул носом. Раз. Второй. Третий.

«Пыль» ударила не сразу.

Сначала только горечь в горле, едкая, химическая. Он закашлялся. Потом онемение: язык стал чужим, губы потеряли чувствительность, кончики пальцев покалывало. А потом волна.

Тёплая, мягкая, обволакивающая. Она поднялась откуда-то из живота, растеклась по венам, заполнила грудную клетку, поднялась к голове. Мысли замедлились. Боль ушла. Не только та, что всегда жила в изуродованной челюсти. Не только та, что гнездилась в шрамах на спине, в разбитом колене, в плече, которое плохо срослось после ямы. Ушла и другая боль, та, что поселилась внутри с тех пор, как он впервые увидел Элю. Ревность. Бессилие. Страх. Тоска. Всё ушло. Остался только покой.

Он откинулся на спинку дивана и закрыл глаза. Комната поплыла. Красный свет лампы стал мягче, глубже. Тени на стенах задвигались, задышали. Он слышал своё сердце, медленное, гулкое, как барабан где-то вдалеке. Он слышал музыку из зала, искажённую, растянутую, как будто пианино играло под водой. Он слышал голоса, обрывки фраз, смех, ругань. Всё это было далеко. Не с ним. Не здесь.

Я грязный. Я всегда был грязным. Я убивал руками. Я жрал сырое мясо в ямах. Я брал женщин, не глядя им в лицо. Я цербер. Я зверь. Я функция. Во мне нет ничего.

Но она... она смотрит на меня. Она ставит мне чай. Она говорит: «Я хочу видеть твоё лицо». Она говорит: «Ты заполнил всё». Она говорит: «Я считала твои шаги». Как я мог заполнить всё? Я пустой. Я оболочка. Я никто.

Кроме неё.

Он открыл глаза. Потолок качался. Трещины на штукатурке складывались в узоры, то ли в карту, то ли в лицо. Её лицо. Он моргнул, видение исчезло. Остался только грязный потолок.

Я люблю её. Я люблю её. Я люблю её.

Я никогда не говорил этого. Даже мысленно. Но сейчас говорю. Потому что «пыль» сломала замки. Потому что я больше не могу держать это в себе. Я люблю её. Светлую. Чистую. Живую. А она выходит замуж через две недели. И я ничего не могу сделать.

Он закрыл глаза.

_____

Дверь открылась. Он не заметил, когда она вошла, может быть, он задремал, может быть, «пыль» так растянула время. Но вот она стояла на пороге, высокая, худая женщина в дешёвом красном платье. Тёмные волосы собраны в небрежный пучок. Усталые глаза, накрашенные синими тенями. Острые ключицы. Запястья тонкие, с синяками, не от клиентов, от жизни. Она была новенькой. Он не видел её раньше.

— Ты заказывал? — спросила она. Голос низкий, с хрипотцой.

— Нет.

— Бармен сказал, тебе нужно. Я Нина. Можно войти?

Она вошла, не дожидаясь ответа. Села на край дивана. Посмотрела на него, на шрамы, на перекошенный рот, на провалы зубов, на стеклянные от «пыли» глаза. Не поморщилась. Её лицо осталось спокойным, даже сочувственным.

— Ты под «пылью», — сказала она. — Я вижу. Глаза как стёкла. Я такое люблю. Под «пылью» мужики нежные. Не грубые. Не как обычно, — она провела рукой по его плечу. — Я сделаю хорошо. Мягко. Тебе понравится.

— Мне не нужно «хорошо». Мне нужно забыть.

— Все так говорят. А потом просят «хорошо». Я знаю.

Она расстегнула платье. Под ним было простое бельё, дешёвое, застиранное, с торчащей ниткой на бретели. Она была худая, рёбра проступали под кожей, ключицы торчали остро. Одна грудь чуть меньше другой. На животе шрам. Может быть, от операции. Может быть, от ножа. Она не стеснялась.

Герман смотрел на неё и думал об Эле. Об её руках, тонких, но не таких измождённых. Об её ключицах, изящных, а не выступающих. Об её коже, чистой, без шрамов. О том, как она касалась его щеки.

Нет. Не думай. Не сейчас. Ты для этого сюда пришёл. Чтобы не думать. Чтобы забыть. Чтобы вытрахать её из головы.

Нина легла на диван. Протянула к нему руки.

— Иди сюда, — сказала она. — Я тёплая.

Он разделся. Рубашка на пол. Штаны туда же. Она смотрела на его тело, шрамы на груди, шрамы на спине, шрамы на бёдрах, рваный рубец на боку. Её глаза чуть расширились, но лицо осталось спокойным.

— Ты красивый, — сказала она.

— Я страшный.

— Страшный, это когда внутри пусто. А у тебя внутри не пусто. Я вижу.

Он лёг сверху. Она была податливой, тёплой, пахла дешёвым мылом и табаком. Он вошёл в неё и начал двигаться. Медленно. Механически. Закрыл глаза. «Пыль» делала всё далёким, нереальным. Как будто это происходило не с ним. Как будто он смотрел на себя со стороны, на грязного цербера, который трахает проститутку, чтобы забыть женщину, которую не может тронуть.

Нина стонала, не наигранно, а устало, почти лениво. Её руки гладили его спину. Пальцы натыкались на шрамы, обводили их, не боясь. Он двигался и думал.

Я грязный. Я всегда был грязным. Я беру эту женщину, а думаю о другой. О той, которую не могу коснуться. О той, которая выходит замуж через две недели. О той, которая считала мои шаги. О той, которая сказала: «Ты заполнил всё».

Я заполнил всё. А теперь меня выпотрошат. Её увезут. И ничего не останется.

Он кончил быстро, без удовольствия. Скатился с Нины, лёг на спину. Пот заливал глаза. Дыхание было хриплым, частым. Нина потянулась, как кошка, и прижалась к его боку. Её пальцы легли на его грудь, туда, где сердце.

— Ты странный, — сказала она. — Я многих видела. Ты не такой, как они.

— Я такой же. Грязный.

— Грязные не плачут.

— Я не плачу.

— Не сейчас. Но ты плакал. Недавно. У тебя глаза красные.

Герман не ответил. Нина помолчала, потом приподнялась на локте и заглянула ему в лицо.

— Кто она? — спросила она прямо. — Та, из-за кого ты здесь?

— Никто.

— «Никто» не заставляет мужиков пить двойную дозу и трахаться без удовольствия. Я знаю этот взгляд. Ты смотришь сквозь меня. Ты видишь кого-то другого. Кто она?

Герман долго молчал. Потом сказал:

— Принцесса.

— Принцесса?

— Да. Светлая. Чистая. Настоящая. Она играет на фортепиано. Она ставит мне чай. Она считала мои шаги, когда меня вели в карцер. Она коснулась моего лица и сказала, что шрамы, это не страшно.

Нина слушала молча.

— Она выходит замуж через две недели. За чудовище. За человека, который сломает её. А я ничего не могу сделать. Я цербер. Я пёс на цепи. Я должен стоять и смотреть.

— Это дерьмово, — сказала Нина просто.

— Дерьмово.

Она легла обратно. Полежала минуту. Потом сказала:

— Знаешь, я работаю здесь десять лет. Я видела всё. Мужиков, которые бьют. Мужиков, которые плачут. Мужиков, которые кончают и забывают твоё имя через секунду. Но ты первый, кто говорит о своей женщине так. Как будто она святая.

— Она не моя.

— Ты любишь её. Это делает её твоей. Не по закону. Не по контракту. По факту. Ты любишь, значит, она твоя.

Герман смотрел в потолок.

— Я не могу её любить. Мне нельзя. Это запрещено.

— Кем?

— Кланом. Контрактом. Ошейником. Всем.

— А сердцем? — Нина приподняла бровь. — Сердцу кто запрещает?

— Оно само запрещает. Потому что если я позволю себе любить, я не смогу стоять и смотреть, как её увозят. Я сорвусь. Меня убьют. А она останется одна. Так что я лучше буду грязным цербером. Так безопаснее.

Нина вздохнула. Встала с дивана. Оделась, медленно, не спеша.

— Ты дурак, — сказала она без злобы. — Безопасность, это не жизнь. Ты думаешь, я безопасна? Я трахаюсь с незнакомыми мужиками за деньги. Это не безопасно. Это грязно и страшно. Но я живая. А ты нет. Ты мёртвый внутри. Из-за своей безопасности.

Она сунула деньги в карман. У двери обернулась.

— Скажи ей. Пока не поздно. Пока её не увезли. Глупо умирать, не сказав.

— Я не могу.

— Можешь. Ты уже сказал мне. А я никто. Скажи ей.

Она ушла.

Герман остался лежать. «Пыль» ещё действовала, тело было ватным, мысли медленными, мир плыл. Но внутри что-то дрогнуло. Что-то острое, горячее, запретное.

Скажи ей. Пока не поздно.

Я не могу.

Но я хочу.

Он встал. Оделся, медленно, заторможенно. Вышел из комнаты. Прошёл через зал, не глядя на бармена, на проституток, на пьяных матросов, которые орали песни. У выхода надел намордник. Щёлк. Щёлк. Щёлк.

Зверь вернулся. Но зверь был под «пылью». И зверю было всё равно.

_____

В особняк он вернулся затемно.

Часы показывали два ночи. Дом спал. Прислуга разошлась по каморкам. Смотритель уехал в город. Только в гостиной горел камин, Эля, должно быть, забыла потушить. Герман поднялся по лестнице, ноги были ватными, ступеньки плыли. Он держался за перила. «Пыль» ещё не отпустила до конца, мир был зыбким, нереальным, как сон.

Он прошёл мимо своей каморки в подвале, но не остановился. Ноги сами несли его к её спальне.

Дверь была приоткрыта. Он заглянул.

Эля спала, свернувшись калачиком на своей кровати. Одеяло сползло на пол. Волосы разметались по подушке, светлые, спутанные. В лунном свете из окна её лицо казалось совсем юным, беззащитным. Одна рука свесилась с кровати, та самая, которой она касалась его щеки.

Он вошёл.

Медленно, стараясь не шуметь. Поднял одеяло с пола. Укрыл её, осторожно, едва касаясь. Она не проснулась. Только вздохнула и повернулась на другой бок, подтянув колени к груди. Он взял стул, тот самый, на котором сидел все эти ночи, и поставил его в углу. Сел.

«Пыль» почти отпустила. Осталась только лёгкая дымка в голове, как туман над рекой. И странная, неестественная ясность. Все барьеры рухнули. Все замки сломались. Мысли, которые он гнал от себя месяцами, вырвались на свободу и теперь кружили в голове, как стая воронов.

Он смотрел на Элю и думал. Думал отчётливо, ясно, будто кто-то нашёптывал ему на ухо.

Вот она. Спит. Завтра она проснётся, и до свадьбы останется тринадцать дней. Послезавтра двенадцать. А потом всё. Её увезут. Наденут белое платье. Поведут к алтарю. А вечером он отведёт её в спальню. Звукоизолированную. И сделает то, о чём говорил. И я ничего не смогу сделать. Я буду стоять и смотреть. Или меня переведут. И я даже смотреть не смогу.

Я больше никогда не увижу, как она играет на фортепиано. Никогда не услышу, как она ставит чай. Никогда не почувствую тепло её руки через перчатку.

Никогда.

Он наклонился вперёд. Облокотился на колени. Смотрел на неё, на спящую, беззащитную, ничего не знающую.

И заговорил.

Шёпотом. Не для неё, для себя. Просто чтобы выплеснуть то, что копилось месяцами. Месяцами. С первого дня.

— Я тебя ненавижу, — прошептал он. Голос был хриплым, тихим, почти неслышным. — Боже, как я тебя ненавижу. Ненавижу за то, что ты живая. Настоящая. Чистая. За то, что ты смотришь на меня и не отводишь глаз. За то, что ты трогаешь мои шрамы и говоришь: «Это не страшно». За то, что ты ставишь мне чай. За то, что ты считала мои шаги, пока меня вели в карцер. За всё.

Он замолчал. Дыхание перехватило. «Пыль» ещё действовала, она развязала язык, сломала внутренний замок, который держал всё это взаперти долгие месяцы.

— Ты не понимаешь, — продолжил он. — Ты смотришь на меня и видишь человека. А я не человек. Я цербер. Я зверь. Я грязный. Я убивал. Голыми руками. В ямах. Без правил. Я делал такое, о чём ты даже не слышала. Я брал шлюх, старых, молодых, толстых, худых, чтобы забыть тебя, и не забывал. Я пил, чтобы не думать о тебе, и думал ещё больше. Я смотрел, как он трогает тебя, и хотел убить его. Разорвать голыми руками. Зубами. Через намордник.

Он сжал кулаки.

— Я смотрел, как ты плачешь, и хотел убить себя. Потому что я ничего не могу. Я пёс на цепи. Я функция. Охранять. Стоять. Молчать. Не вмешиваться. Я не должен чувствовать. Но я чувствую. И это самое страшное наказание. Хуже разряда. Хуже карцера. Хуже всего, что со мной делали.

Он закрыл лицо руками. Посидел так минуту. Потом опустил руки и снова посмотрел на неё.

— Я даже коснуться тебя не могу без боли. Может, это и правильно. Может, так и надо. Чтобы я не забывал, кто я. Чтобы помнил своё место. Свою грязь. Свою пустоту. Ты говоришь, нет пустоты. Есть. Просто ты её заполнила. Ты вошла и заполнила всё. Каждый угол. Каждую трещину. Каждую дыру. А теперь тебя заберут. И пустота вернётся. И я не знаю, что я тогда буду делать. Может быть, просто лягу и сдохну. Может быть, пойду в яму и позволю убить себя. Может быть, напьюсь «пыли» до смерти. Я не знаю.

Он замолчал. В комнате было тихо. Только дыхание Эли, ровное, спокойное. Она спала. Или делала вид, что спит. Он не знал.

— Две недели, — прошептал он. — А потом всё. Меня переведут. Тебя увезут. Я больше никогда тебя не увижу. Может, это к лучшему. Может, так правильно. Ты забудешь меня. Выйдешь замуж. Родишь детей. Будешь жить. А я... я останусь здесь. Или в другой яме. Или в другом особняке. Охранять другую принцессу. Но другой принцессы не будет. Потому что принцесса только ты. Одна. Единственная.

Он опустил голову. Плечи дрогнули, не от слёз, от бессилия. «Пыль» уходила, оставляя после себя пустоту, ещё глубже, чем прежде.

— Я не могу тебе это сказать. Днём не могу. Ошейник. Контракт. Приказы. Страх. Но ночью... ночью, когда ты спишь... я могу. Ты не слышишь. Ты никогда не узнаешь. Как я приходил. Как сидел здесь. Как говорил с тобой. Это мой секрет. Мой единственный секрет. Единственное, что у меня есть.

Он замолчал. Поднял голову. Посмотрел на неё. Она спала. Веки не дрогнули. Дыхание ровное. Он встал, поправил одеяло, она не шелохнулась, и вышел.

_____

А Эля не спала.

Она лежала с закрытыми глазами, но слышала каждое слово. С первого до последнего. Она проснулась, когда он вошёл в комнату, почувствовала его запах, услышала его шаги, такие неровные, заплетающиеся. Он был не в себе, она поняла это сразу. Когда он укрыл её одеялом, она замерла, боясь выдать себя. Когда он сел на стул, она затаила дыхание. Когда он заговорил, она перестала дышать совсем.

И теперь она лежала, глядя в темноту под закрытыми веками, и слушала. Слушала, как он говорит, что ненавидит её, и понимала, что это значит. Слушала, как он говорит, что она заполнила его пустоту. Слушала, как он говорит: «Принцесса только ты. Одна. Единственная». Слушала, как он говорит: «Я люблю её», не этими словами, но она слышала их между строк. Они были в каждой паузе. В каждом вздохе. В каждой дрогнувшей ноте его хриплого шёпота.

Слеза скатилась по её щеке. Медленно. Горячо. Она впиталась в подушку, не оставив следа.

Она не открыла глаза. Не пошевелилась. Не сказала ни слова. Потому что если бы она заговорила, если бы призналась, что не спит, он бы замолчал. Он бы ушёл. Он бы закрылся снова, в намордник, в ошейник, в пустоту. И она никогда бы не узнала то, что узнала сейчас. То, что он прятал все эти месяцы. То, что он не мог сказать днём. То, что он доверил только ночи и «пыли».

Поэтому она лежала. Молчала. Слушала. И плакала, беззвучно, под закрытыми веками.

Она слышала, как он встал. Как поправил одеяло. Как вышел. Как сел на пол у двери, прижавшись спиной к косяку. Как закрыл глаза.

Тишина.

Они лежали, она в постели, он на полу у двери. Между ними дерево. И слова, которые он сказал. Думая, что она не слышит.

— Спи, — прошептал он из-за двери. Не ей, себе. Просто в пустоту.

Она закрыла глаза. Но не спала до рассвета.

_____

Утром они встретились за завтраком.

Он в наморднике, с красными от недосыпа глазами, с трясущимися руками. Она с припухшими веками, но с ясным взглядом. Чай. Два стакана. Молчание.

— Ты плохо спал? — спросила она, наливая чай.

— Плохо.

— Почему?

— Думал.

— О чём?

— О разном.

Она поставила перед ним стакан с трубочкой. Подвинула сахарницу.

— Я тоже плохо спала, — сказала она. — Мне снился сон. Будто кто-то сидел у моей кровати. Говорил со мной. Шептал. Я не разобрала слов. Но голос был... знакомый.

Герман замер. Стакан дрогнул в его руке. Он посмотрел на неё. Она смотрела в свою чашку, не поднимая глаз.

— И что ты сделала? — спросил он. Голос был хриплым.

— Ничего. Я слушала.

Пауза. Долгая. Натянутая, как струна.

— А потом? — спросил он.

— А потом я заплакала. Не от горя. От того, что голос был красивым. И говорил правильные вещи. Даже если сам этого не понимал.

Герман смотрел на неё. Эля подняла глаза и встретила его взгляд.

— Ты знаешь, кто это был? — спросила она.

— Нет.

— А я знаю.

Она встала, обошла стол и остановилась рядом с ним. Положила руку ему на плечо, то самое плечо, которого касалась раньше. Перчатка. Разряда нет. Только тепло.

— Спасибо за одеяло, — сказала она. — И за слова. Я слышала. Всё.

Она вышла из столовой. Герман остался сидеть. Стакан с чаем дрожал в его руке.

Она слышала. Всё. Каждое слово. Каждое проклятое слово. Каждую паузу. Каждый вздох.

И она не испугалась.

Она сказала: «Голос был красивым».

Она сказала: «Спасибо».

Он не знал, что с этим делать. Но впервые за долгое время в его груди, там, где раньше была пустота, что-то дрогнуло. Что-то тёплое. Живое. Запретное. То, чему он не давал имени, а теперь не нужно было. Потому что она знала.