Глава 19. Прикосновение
Она вышла из столовой, оставив его одного.
Герман сидел за столом и смотрел на её нетронутый чай. Стакан остыл. Трубочка сиротливо торчала из жидкости. Он сжимал свой стакан, пустой, и чувствовал, как дрожат пальцы. Не от «пыли», она почти выветрилась за ночь. От неё. От её слов.
«Я слышала. Всё».
Она слышала каждое слово. Каждое проклятое слово. Он прокручивал в голове свой ночной монолог. Что он говорил? Что ненавидит её? Что она заполнила его пустоту? Что принцесса только она? Что он любит её, не этими словами, но она поняла. Она умная. Она всегда всё понимала раньше него. Она поняла в первый день, когда назвала его чудовищем. Она поняла в тот день, когда он сломал карандаш. Она поняла той ночью, когда он сидел в углу её спальни и смотрел, как она спит. Она поняла раньше, чем он сам осмелился подумать об этом.
И она не испугалась. Не отшатнулась. Не стала презирать. Она положила руку ему на плечо и сказала: «Голос был красивым». Как будто это было самое обычное признание. Как будто она не разбила вдребезги всё, на чём он строил свою жизнь.
Цербер не должен быть красивым. Цербер не должен говорить таких слов. Цербер не должен сидеть у кровати подопечной и шептать признания, как влюблённый мальчишка. Но он сидел. И шептал. И она слышала. И теперь они оба знали.
Он встал из-за стола и занял свой пост у двери гостиной. Двигался автоматически, тело знало свою работу, даже когда разум плыл. Встал у косяка. Руки сцепил за спиной. Лицо, неподвижная маска, поверх которой настоящая маска из стали. Он смотрел в стену напротив и ждал.
Ждал, что будет дальше. Ждал, что она скажет. Ждал, что она сделает. Страх и предвкушение смешались в груди в тугой узел. Страх, потому что теперь всё изменилось. Предвкушение, потому что он хотел этих изменений. Хотел так сильно, что сам себе удивлялся.
Он простоял так час. В доме было тихо. Прислуга получила выходной, подготовка к свадьбе на день замерла. Смотритель уехал в город по делам Клана. Они были одни в целом особняке. Впервые за долгое время по-настоящему одни.
_____
Эля вошла через час.
Она успела переодеться, теперь на ней было то самое белое платье, в котором она пришла в первый день. Простое, без украшений, с открытой шеей. То самое, в котором её втолкнули в подвал и она впервые увидела его. То самое, в котором она сказала: «Это животное будет жить со мной?» Теперь она выбрала его сама. Осознанно. Как символ. Как напоминание, себе и ему, о том, какой путь они прошли от того дня до этого.
Коса была распущена. Волосы свободно лежали на плечах. Она выглядела иначе, чем утром за завтраком. Более собранной. Более решительной. Как человек, который долго думал и наконец принял решение. Как человек, который перестал бояться того, что чувствует.
Она остановилась в дверях. Посмотрела на него, на статую у стены, на зверя в наморднике. Но она видела не это. Она видела мужчину, который прошлой ночью сидел у её кровати и шептал слова, которые она никогда не забудет.
— Ты здесь, — сказала она.
— Я всегда здесь.
— Знаю, — она сделала шаг в комнату. Ещё один. — Я думала. Весь час. После завтрака. Сидела у окна и думала о том, что ты сказал ночью. И о том, что я сказала. И о том, что мы оба знаем теперь.
— И что ты надумала?
— Что слова, это только половина. Ты дал мне слова. Много слов. Важных. Таких, которые я запомню на всю жизнь, какой бы короткой она ни была, — она говорила медленно, тщательно подбирая слова, будто каждое из них имело вес. — Но я не ответила тебе. Не так, как ты заслуживаешь. Я сказала «спасибо». Это неправильный ответ. Это вежливый ответ. А между нами уже нет места вежливости. Мы прошли через слишком многое. Через карцер. Через разряд. Через «пыль». Через ночные кошмары. Через синяки на запястьях. Через всё. Вежливость умерла где-то между всем этим.
— А какой ответ правильный?
— Не знаю. Я ещё не придумала. Может быть, его вообще нет в языке. Может быть, для этого не придумали слов, — она помолчала. — Но я знаю, что хочу сделать. Я думала об этом всё утро. С того самого момента, как ты сел на пол у моей двери и прошептал: «Спи». Я лежала и слушала твой голос за дверью. И думала: «Он там. Он всегда там. Даже когда я не прошу. Даже когда он не должен. Он там». И я поняла, что хочу ответить ему. Не словами. Чем-то другим.
Она подошла ближе. Теперь их разделяло расстояние вытянутой руки. Он чувствовал запах её волос, ромашка, чай, свежесть после умывания. Она смотрела на него снизу вверх, ему пришлось опустить глаза. В её взгляде не было ни страха, ни жалости, ни сомнения. Только та самая решимость, тихая, спокойная, непоколебимая. Решимость человека, который перестал бояться.
— Ты сказал ночью кое-что, — произнесла она. — Несколько слов, которые застряли у меня в голове. Я не могла их выкинуть. Ты сказал: «Я даже коснуться тебя не могу без боли». И ещё: «Может, это и правильно. Может, так и надо. Чтобы я не забывал, кто я». Я думала об этом целый час. Лежала на кровати, смотрела в потолок и думала.
— И что?
— Это неправильно. Всё неправильно. То, что ты не можешь коснуться меня без боли, это неправильно. То, что ты считаешь это правильным, неправильно вдвойне. Ты не должен помнить, кто ты, через боль. Ты не зверь. Ты не грязный. Ты человек. И человек имеет право касаться. Не для того, чтобы взять. Не для того, чтобы причинить боль. Просто чтобы быть рядом. Чтобы чувствовать.
Она шагнула ещё ближе. Теперь их разделяло полшага. Он чувствовал тепло её тела. Слышал её дыхание, частое, но ровное. Видел, как бьётся жилка на её шее, быстро, трепетно, как крылья пойманной птицы.
— Ты говоришь, что не можешь коснуться меня без боли. Но ты касался. Много раз. Той ночью, когда я болела и ты держал мою руку, тебя било током, а ты не отпускал. Твоя ладонь была горячей. Я помню. Когда ты поправлял моё одеяло, я чувствовала твои пальцы через ткань. Когда ты сидел в углу моей спальни три ночи подряд, это тоже было прикосновение. Может быть, самое важное. Ты был рядом. Ты не ушёл. Ты остался. Это больше, чем просто коснуться. Это больше, чем просто быть.
— Это другое. Это не...
— Я знаю, что такое настоящая боль, — перебила она. — Я жила с ней всю жизнь. Меня трогали без спроса. Меня осматривали как лошадь. Меня лапал Романов, ты видел. Ты стоял и смотрел. Его пальцы на моих запястьях, его губы на моей шее, это была боль. Настоящая. А то, что чувствуешь ты, когда сидишь рядом, когда поправляешь одеяло, когда смотришь на меня, это не боль. Это плата. Ты платишь за то, чтобы быть рядом. Собой. Своим телом. Своей свободой. И я... — она запнулась. — Я не могу заплатить тебе тем же. У меня нет свободы. У меня нет ничего. Но у меня есть я. И я хочу, чтобы ты знал: я здесь. Я не боюсь. Я с тобой.
Она протянула руки. Медленно, давая ему время отстраниться, если он захочет. Он не отстранился. Он смотрел на неё, не дыша. Сердце колотилось где-то в горле, гулко и часто.
Она взяла его правую руку, ту, что в перчатке, ту, что висела вдоль тела. Взяла осторожно, двумя пальцами, как поднимают раненую птицу. Её пальцы были тонкими, белыми, особенно по сравнению с его грубой кожаной перчаткой. Он не сопротивлялся. Просто смотрел на неё, затаив дыхание.
Она поднесла его руку к своему лицу. Медленно. Торжественно, как совершают ритуал. Как будто это был самый важный жест в её жизни. Может быть, так и было.
Она прижала его ладонь к своей щеке. Закрыла глаза.
Разряд прошёл через перчатку.
Он был слабее, чем без неё, ткань немного гасила ток, но всё равно больно. Иглы впились в позвоночник, в нервные узлы. Мышцы предплечья свело судорогой. Ошейник предупредительно нагрелся и завибрировал, система зафиксировала контакт с объектом. Но полного разряда не последовало: перчатка смягчала касание, система распознала его как «непрямой». Пограничное нарушение. Терпимое наказание.
Боль пульсировала в руке, острая, жгучая, она волнами расходилась от ладони к плечу и дальше, к позвоночнику, к затылку. Он стиснул зубы. Под намордником желваки заходили ходуном. Каждая секунда длилась вечность. Но он не двинулся. Не убрал руку. Не отшатнулся.
Эля держала его ладонь у своей щеки. Её кожа была тёплой. Мягкой. Он чувствовал это тепло даже через ткань перчатки. Чувствовал, как бьётся её пульс где-то у виска, у запястья, во всей ней. Чувствовал, как она дрожит, не от холода, не от страха. От того самого, запретного, неназванного.
— Я знаю, что тебе больно, — прошептала она, не открывая глаз. — Прости меня. Прости, что делаю тебе больно. Прости, что я причина твоей боли. Но я хочу, чтобы ты чувствовал. Не только пустоту. Не только грязь. Не только то, что ты зверь на цепи. Я хочу, чтобы ты чувствовал меня. Живую. Настоящую. Рядом. Хотя бы так. Хотя бы через перчатку. Хотя бы через разряд. Хотя бы через всё, что стоит между нами.
Он молчал. Разряд пульсировал в руке, боль уходила волнами, то сильнее, то слабее, как прилив. Но он не вырывал руку. Стоял и смотрел на неё, на её закрытые глаза, на дрожащие ресницы, на слезу, которая скатилась по щеке и попала на его пальцы. Слеза была горячей. Он почувствовал тепло даже через перчатку.
— Ты дура, — сказал он. Голос был хриплым, сдавленным, не от боли, от чего-то другого.
— Да, — она открыла глаза. Посмотрела на него. — Я дура. Я дура, которая не спала, пока тебя не было. Я дура, которая стояла у двери и считала твои шаги. Я дура, которая слышала всё, что ты сказал ночью, и запомнила каждое слово. Я дура, которая не может перестать думать о тебе. О цербере. О звере. О человеке с изуродованным лицом и красивым голосом. О мужчине, который приносит мне воду, когда мне больно. Который сидит в углу, пока я сплю. Который ломает карандаши, глядя на моего жениха. Я дура. И я ни о чём не жалею.
Она отпустила его руку. Медленно. Неохотно. Как отпускают что-то дорогое, что не могут удержать. Его ладонь упала обратно вдоль тела, тяжёлая, чужая, всё ещё дрожащая. Разряд прекратился. Боль отступила. Осталась только дрожь в мышцах и странное, тёплое эхо на том месте, где её щека касалась его пальцев.
Он смотрел на неё. Она смотрела на него. Между ними полшага. И целая пропасть. Контракт. Ошейник. Свадьба через тринадцать дней. Клан. Романов. Всё стояло между ними, как стена. Но на одну короткую минуту, когда его рука касалась её щеки, стена исчезла. Остались только они двое. Мужчина и женщина. Без масок. Без правил. Без страха.
— Зачем ты это сделала? — спросил он.
— Потому что слова, это только половина. Ты дал мне слова. Много слов. Важных. Слов, которые я запомню навсегда. А я дала тебе это. Прикосновение. Не поцелуй. Не объятие. Просто прикосновение. Чтобы ты знал: я здесь. Я не боюсь. Я не отворачиваюсь. Я с тобой. Даже когда тебе больно. Даже когда мне больно. Даже когда весь мир против.
— Мне не было больно, — сказал он.
— Лжёшь.
— Церберы не лгут.
— Церберы не приносят таз с водой. Церберы не шепчут признания по ночам. Церберы не смотрят на подопечную так, как ты смотришь на меня. Ты не цербер. Ты человек. И тебе было больно. Я чувствовала, как ты дрожал. Я видела твои глаза. Я чувствовала твою боль через свою ладонь. Но ты не убрал руку, — она помолчала. — Почему?
Он долго смотрел на неё. Потом сказал:
— Потому что ты просила.
— Я не просила. Я просто взяла твою руку и прижала к щеке.
— Ты просила. Не словами. Глазами. Всем собой. Всем, что ты есть. Ты просила: «Будь со мной. Почувствуй меня. Не уходи». Я почувствовал.
Её губы дрогнули. Она не улыбнулась, но была близко. Очень близко.
— Спасибо, — сказала она. — Теперь ты знаешь. Не только на словах. На деле. Я с тобой. Даже когда больно. Даже когда запрещено. Даже когда весь мир против. Я прижму твою руку к своей щеке, и пусть нас бьёт током, я не отпущу первой.
Он смотрел на неё. В его груди что-то росло, горячее, огромное, невыносимое. То, чему он так долго не давал имени. То, что она знала. То, что он сказал ночью, не сказав.
— Я не достоин, — произнёс он. — Ты знаешь это. Я грязный. Я сломанный. Я убивал. Я брал шлюх. Я пил «пыль». Я...
— Ты Герман, — перебила она. — И я не хочу слышать про «не достоин». Ты сидел у моей постели три ночи. Ты терпел разряд, чтобы я не плакала. Ты слушал, как я играю «Светлый дом», и сказал, что это красиво. Ты говорил со мной ночью, и это были самые честные слова, которые я слышала в жизни. Ты сказал, что я заполнила твою пустоту. А ты заполнил мою. Если это не достоинство, я не знаю, что такое достоинство.
Она повернулась и пошла к двери. Он смотрел ей в спину, тонкую, прямую, напряжённую. У порога она остановилась.
— Герман.
— Да.
— До свадьбы тринадцать дней.
— Знаю.
— Я не хочу выходить за него. Но я не могу остановить это. Я никто. У меня нет власти. У меня нет ничего.
— Знаю.
— Ты можешь? — она повернулась. — Ты можешь остановить это?
Он помолчал. Посмотрел на неё. Потом сказал, тихо, но твёрдо:
— Я думаю.
— Думаешь о чём?
— О том, как вытащить тебя отсюда. Из этого дома. Из этого контракта. Из этой жизни. Я не знаю как. Пока не знаю. Но я думаю. Каждую ночь. Каждый день. Я не отдам тебя ему. Не знаю, как это сделать, но не отдам. Слышишь? Не отдам.
Эля смотрела на него долго. Очень долго. В её глазах что-то вспыхнуло, не надежда, нет, надежда была слишком опасна. Что-то другое. Что-то похожее на веру.
— Хорошо, — сказала она. — Я буду ждать. Я умею ждать. Ты научил меня. Ты научил меня стоять у двери и считать минуты. Ты научил меня терпеть. Ты научил меня надеяться, даже когда надежды нет. Я буду ждать.
Она вышла.
Он остался стоять посреди гостиной.
Намордник нагревался от частого дыхания. Рука, которой она касалась, всё ещё дрожала, мелкой, противной дрожью. Не от разряда. От неё. От её тепла. От её щеки. От её слов.
Он поднёс правую руку к лицу. Посмотрел на перчатку, обычную чёрную перчатку, кожаную, потёртую на сгибах. Ту самую, которой она касалась. Ему показалось, что ткань всё ещё хранит тепло её щеки. Что где-то между волокнами кожи застряла частичка её тепла. Или слёз. Или того, чему нет названия.
Он закрыл глаза. Представил её лицо, закрытые глаза, дрожащие ресницы, слеза на щеке. Представил, как она держала его руку, осторожно, двумя пальцами. Представил, как она сказала: «Я с тобой. Даже когда больно. Даже когда запрещено. Даже когда весь мир против».
Она прижала мою руку к своей щеке. Она знала, что мне будет больно. Знала, и всё равно сделала. Не из жестокости. Не из любопытства. Из другого. Из того, что она чувствует. Из того, о чём мы молчим.
Она коснулась меня. Первое добровольное прикосновение. Не по приказу. Не по необходимости. Не случайно. По желанию. Она хотела коснуться меня. Меня. Грязного цербера. Изуродованного зверя. Сломанного человека.
И я выдержал. Не убрал руку. Прошёл через боль. Ради неё. И ради себя. Ради того, чтобы знать: я могу. Могу быть человеком. Могу чувствовать. Могу быть с ней, даже через боль.
Он открыл глаза. Сжал правую руку в кулак. Медленно. Пальцы всё ещё дрожали, но теперь эта дрожь была другой. Не от слабости. От решимости.
Тринадцать дней. Я найду способ. Я должен. Потому что она верит. Потому что она ждёт. Потому что она прижала мою руку к своей щеке и сказала: «Я с тобой». А я сказал: «Я не отдам тебя». И я не отдам. Даже если для этого придётся разорвать контракт. Даже если для этого придётся убить. Даже если для этого придётся умереть.
Она того стоит.
Он подошёл к двери её спальни. Остановился. Прижал ладонь к дереву, ту самую, которой она касалась. Разряда не было. Дерево не было ею. Но ему показалось, что он чувствует её тепло через стену. Или это просто надежда.
— Я найду способ, — прошептал он. Не ей, себе. Просто в пустоту. Просто чтобы слова стали реальными.
Он выпрямился. Занял свой пост у двери. Руки сцепил за спиной. Поза статуи. Поза зверя.
Но теперь зверь знал, каково это, когда тебя касается принцесса. И он не собирался это забывать. Никогда.
_____
Вечером того же дня Эля села за фортепиано. Она играла «Светлый дом», снова, в который раз. Мелодия плыла по гостиной, мягкая, грустная, как воспоминание о том, чего никогда не было. Герман стоял у стены и слушал. Она играла иначе, чем раньше. Медленнее. Тише. Как будто прощалась с этой мелодией. Как будто знала, что играет её в последний раз.
Когда последняя нота затихла, она опустила руки на колени. Посидела молча. Затем сказала, не оборачиваясь:
— Моя мама играла эту мелодию каждый вечер. Перед сном. Она садилась за фортепиано, я ложилась на ковёр у её ног и слушала. Это было самое безопасное место в мире. Ковёр у маминых ног.
Герман молчал.
— Я думала, что никогда больше не почувствую себя в безопасности. А потом ты сел на стул в углу моей спальни и просидел до рассвета. И я поняла: безопасность, это не место. Это человек.
Она встала из-за фортепиано. Подошла к нему. Остановилась в шаге.
— Ты моя безопасность. Понимаешь?
— Понимаю.
— И ты единственное, что у меня есть. Единственное, что не продано, не куплено, не решено за меня. Ты моё. Не по контракту. Не по праву. По факту.
Она не коснулась его. Просто постояла рядом. Затем кивнула, будто подтверждая что-то самой себе, и ушла в спальню.
_____
Ночью он сидел на полу у её двери. Спать не хотелось. Мысли были ясными, даже слишком. Он перебирал варианты. Убить Романова до свадьбы? Бежать с Элей? Подкупить смотрителя? Подделать приказ? Ни один вариант не работал в одиночку. Но вместе...
Он закрыл глаза. План был зыбким, как туман над рекой. Но это был хоть какой-то план.
_____
На следующее утро он попросил у смотрителя увольнительную. Старик подозрительно прищурился, но пропуск выписал, на сутки. Герман взял бумагу и ушёл, не попрощавшись с Элей. Он не хотел давать ей надежду, пока не будет уверен.
В портовом баре он нашёл Кирьяна. Старый друг сидел за дальним столиком, пил пиво и орал на кого-то через весь зал. Увидев Германа, он разулыбался, но быстро осёкся, заметив его взгляд.
Они сели. Герман снял намордник и выложил на стол всё, что скопил.
— Мне нужно вытащить её. До свадьбы.
Кирьян долго молчал. Потом присвистнул.
— Ты рехнулся. Это Клан. Это Романов. Это верная смерть.
— Знаю.
— И ты всё равно хочешь?
— Да.
Кирьян покрутил кружку в руках. Потом взял деньги и сунул в карман.
— Ладно. Я дам тебе контакт. Но, цербер... если ты сдохнешь, я не приду на похороны.
— Не придёшь, — согласился Герман. — Потому что я не сдохну.
Он надел намордник и вышел из бара. До свадьбы оставалось двенадцать дней. Двенадцать дней, чтобы найти выход. Двенадцать дней, чтобы спасти её.
И он найдёт. Должен.