Виктория Сталь Грязный Цербер · Глава 7. Истерика

Глава 7. Истерика

Это случилось без предупреждения.

День начинался обычно: завтрак, принесённый Мартой, пятнадцать минут его отсутствия, возвращение, тишина. Эля сидела на подоконнике, смотрела на ворон, которые снова дрались за ветку дуба. Ворона с белым пятном на крыле куда-то исчезла, уже второй день её не было видно. Эля сказала себе, что это просто птица, что ей нет дела до какой-то вороны, но внутри что-то саднило. Ещё одна пропажа. Ещё одно исчезновение. Все, кто был ей дорог, исчезали. Даже птицы.

К полудню начался дождь, мелкий, противный, секущий по стеклу. Серое небо навалилось на особняк, как крышка гроба. В комнате потемнело. Эля зажгла свечу, ту самую, лавандовую, которую Марта принесла после случая с запахом, но пламя только подчеркнуло убожество обстановки. Выцветшие обои в василёк. Треснувшее зеркало. Ширма с павлиньими перьями, на которой красовались её надписи: «ЧУЖОЙ. НЕ ВХОДИТЬ. НЕ ДЫШАТЬ. НЕ СМОТРЕТЬ. НЕ ЖИТЬ». И ниже, свежая: «ФУНКЦИЯ. ПУСТОТА. НЕНАВИЖУ».

Всё это вдруг показалось ей невыносимым.

Она сидела в этой комнате почти месяц. Месяц. Тридцать дней. Семьсот двадцать часов. Сорок три тысячи минут. И каждый чёртов день был похож на предыдущий. Завтрак. Окно. Вороны. Обед. Окно. Вороны. Ужин. Ширма. Его дыхание. Ночь. Кошмары. Снова завтрак.

И выхода не было.

Она думала, что справляется. Она строила планы, заключала сделки, приказывала ему стоять на коленях, чувствовала себя хозяйкой положения. Но сегодня что-то сломалось. Может быть, исчезнувшая ворона. Может быть, новость о будущем муже. Может быть, просто накопилось, месяц в клетке, месяц без неба, месяц с псом в наморднике, который дышал за ширмой и ничего не говорил.

Эля встала с подоконника. Подошла к туалетному столику. Взяла серебряную пудреницу, ту самую, которую когда-то швырнула в стену. Повертела в руках. Затем размахнулась и запустила в зеркало.

Стекло треснуло.

Не разбилось вдребезги, пошло паутиной трещин от центра к краям. Её отражение раскололось на десяток осколков: губы, глаза, подбородок, прядь волос, всё по отдельности, всё чужое.

— Ненавижу, — прошептала она.

За ширмой скрипнули половицы. Он переступил с ноги на ногу. Услышал.

— Ненавижу! — повторила она громче. Схватила с туалетного столика расчёску, швырнула в стену. Подсвечник туда же. Баночку с кремом в дверь. Вещи разлетались по комнате, ударялись о стены, падали на пол. Она хватала всё, что попадалось под руку, и швыряла, швыряла, швыряла, пока на туалетном столике ничего не осталось.

За ширмой молчали. Он ждал.

Это взбесило её ещё сильнее.

— Ты! — закричала она, разворачиваясь к ширме. — Ты, пёс! Ты стоишь там и молчишь! Всегда молчишь! Две недели, три недели, месяц, ты просто стоишь и дышишь! Ты не человек! Ты пустота! Ты даже не зверь, звери хотя бы рычат!

Тишина.

— Что, даже сейчас ничего не скажешь?! — она подлетела к ширме, схватилась за край и рванула. Шёлк затрещал, но выдержал. Тогда она просто обогнула ширму и оказалась на его половине.

Он стоял у стены, огромный, чёрный, неподвижный. Намордник поблёскивал в свете свечи. Глаза над металлом, серые, пустые. Он смотрел на неё и не двигался.

Эля бросилась на него.

Она колотила его в грудь, кулаками, ладонями, локтями. Она била его по плечам, по рёбрам, по рукам. Она кричала, не слова, просто крик, высокий, звериный, полный ярости и бессилия. Слёзы текли по щекам, но она не замечала их. Она просто била и била, пока костяшки не засаднили, пока голос не сорвался на хрип.

— Сделай хоть что-нибудь! — орала она, захлёбываясь слезами. — Засмейся! Ударь меня! Толкни! Ты же зверь! Ты должен быть зверем! Почему ты просто стоишь?! Почему ты ничего не делаешь?!

Он стоял. Принимал каждый удар. Не уклонялся. Не блокировал. Просто смотрел на неё своими пустыми глазами и молчал.

Тогда Эля замахнулась и ударила его по наморднику.

Сталь лязгнула. Костяшки взорвались болью, острой, отрезвляющей. Она вскрикнула, отдёрнула руку. На пальцах выступила кровь, тонкая струйка потекла по указательному пальцу, закапала на пол.

И тут он пошевелился.

Быстро. Резко. Его руки взметнулись и сомкнулись на её запястьях, жёстко, но не больно. Он зафиксировал её руки по бокам, не давая снова ударить. Эля рванулась, попыталась вырваться, но он держал крепко, как стальной капкан.

— Пусти! — закричала она. — Пусти меня, слышишь! Я приказываю! Я твоя хозяйка!

— Нет, — сказал он глухо.

Она замерла. Он впервые сказал «нет». За всё время впервые. Не «да», не «я понял», не «хорошо». Нет. Простое, короткое, как выстрел, слово.

— Что?.. — прошептала она.

— Ты не в себе. Ты поранилась. Ты сейчас успокоишься.

— Я не хочу успокаиваться! Я хочу, чтобы ты что-то сделал! Засмейся! Ударь меня! Заплачь! Сделай хоть что-нибудь, чтобы я поняла, что ты живой! Что ты не просто функция! Не просто пёс! Не просто пустота!

Его пальцы на её запястьях чуть сжались, самую малость, но она почувствовала. И его голос, когда он заговорил, был ниже обычного. Глуше. Тяжелее.

— Звери не бьют своих. Успокойся.

Эля затихла.

Не потому что он приказал. Не потому что испугалась. А потому что он сказал «своих». Он, пустой, бесчувственный, механический цербер, только что назвал её своей. Не подопечной. Не хозяйкой. Не активом. Своей.

Она подняла на него глаза. Его лицо было скрыто сталью, но над металлом, в серых глазах, что-то было. Не пустота. Не безразличие. Что-то другое. Что-то, чего она раньше не видела.

— Своих?.. — её голос дрожал, но теперь не от ярости. — Я тебе никто. Ты сам сказал. Мы друг другу никто. Просто два хищника в одной клетке. Я тебе не своя. Ты мне не свой. Мы чужие. Мы всегда были чужими.

Он смотрел на неё. Долго. Затем разжал пальцы и отпустил её запястья.

— Верно, — сказал он. — Никто.

И всё. Одно слово. Как пощёчина. Как ледяная вода. Как дверь, захлопнувшаяся перед носом.

Эля отступила на шаг. Потом ещё на шаг. Её руки безвольно повисли. Кровь с разбитых костяшек всё ещё капала на пол, кап, кап, кап, но она не чувствовала боли. Она вообще ничего не чувствовала. Только пустоту. Такую же, как у него.

— Конечно, — сказала она тихо. — Никто. Ты прав. Ты всегда прав.

Она повернулась и пошла обратно, на свою половину. Обогнула ширму. Опустилась на край кровати. Свеча на туалетном столике догорала, пламя металось на сквозняке.

В комнате воцарилась тишина. Тяжёлая. Вязкая. Как болото.

_____

За ширмой Герман стоял, не двигаясь.

Она била его. Плакала. Кричала, пока не сорвала голос. Разбила костяшки о его намордник. А он, он стоял и ничего не делал. Не потому что не мог. Потому что не имел права. Потому что каждое слово, которое рвалось из горла, «тише», «не плачь», «я здесь», было под запретом. Ему нельзя было чувствовать. Нельзя было утешать. Нельзя было быть человеком.

Он посмотрел на свою правую перчатку. На ней осталась кровь, там, где он коснулся её пальцев. Тёмное пятно на чёрной ткани. Он поднёс перчатку к наморднику, туда, где под сталью прятался его рот, и замер. Ему показалось, что он чувствует запах её крови. Но намордник отбил обоняние. Это была иллюзия. Или память.

Он опустил руку и сжал кулак.

«Звери не бьют своих». Он сказал это. Вслух. Ей в лицо. И это было хуже, чем признание. Хуже, чем поцелуй. Хуже, чем любое другое слово, которое он мог произнести. Потому что теперь она знала. Знала, что он не просто функция. Не просто пёс. Что она для него своя. И от этого знания назад дороги не было.

Герман закрыл глаза. Имплант в шее пискнул, проверка. Пульс учащён. Уровень агрессии повышен. Но не до критического. Он выровнял дыхание.

Работа. Думать о работе. О Борисе. О ключе. О Романове, который скоро приедет. О мести. О всём, что имело значение до неё.

Но в голове звучал её сорванный голос: «Сделай хоть что-нибудь!».

Он сделал. Он назвал её своей. И теперь ему придётся жить с этим.

_____

Вечером Марта, пришедшая с ужином, ахнула, увидев разгром. Осколки зеркала на полу. Разбросанные вещи. Разбитая пудреница. И кровь, несколько капель на половицах.

— Госпожа! Что случилось?!

— Ничего, — ответила Эля, не поворачиваясь. Она сидела на подоконнике, закутавшись в шаль, и смотрела на дождь. — Убирай и уходи.

Марта поджала губы, но ничего не сказала. Молча собрала осколки, вытерла кровь, поправила сбитый ковёр. Уходя, она бросила быстрый взгляд на ширму, туда, где стоял он. Что-то в его позе изменилось. Он стоял не так прямо, как обычно. Его плечи были чуть опущены. Голова чуть наклонена. Цербер, который никогда не показывал усталости, сейчас выглядел вымотанным.

Марта прикрыла дверь и ушла.

_____

Ночью Эля не спала. Снова.

Кошмары вернулись, хуже прежних. Ей снился будущий муж: высокий, холёный, с холодными глазами коллекционера. Он ходил по комнате, разглядывал её, как экспонат. «Хороший экземпляр, — говорил он кому-то невидимому. — Молодая, породистая. Будет стоять в спальне. Только надо сломать. Сломанные лучше подчиняются».

Она просыпалась в поту и снова проваливалась в тот же сон. И так до рассвета.

Когда небо за окном начало сереть, она сдалась. Села на кровати, обхватила колени руками и уставилась на ширму.

— Эй, — позвала она хрипло.

— Да.

— Ты не спал?

— Нет.

— Почему?

— Я сплю полтора часа. Этого достаточно.

Эля помолчала. Потом сказала:

— Иди сюда.

Он вышел из-за ширмы. Остановился в трёх шагах, как всегда. Намордник блестел в сером утреннем свете. Глаза над металлом уставшие.

— Дай руку, — приказала она.

Он протянул ей правую руку в перчатке. Эля взяла её, повернула ладонью вверх и положила сверху свою, разбитую, с запёкшейся кровью на костяшках.

— Ты сказал, что звери не бьют своих. Это правда. Но ты так и не ответил: я тебе кто?

Он молчал. Она видела, как напряглись его челюсти под ремнями намордника. Как кадык дёрнулся, он сглотнул.

— Ты та, кого я не могу защитить, — сказал он наконец. — Та, с кем я заперт. Та, кто снится мне по ночам и не даёт покоя днём. Та, кто бьёт меня, а потом плачет. Та, кто называет псом, но при этом говорит «мы».

Эля смотрела на их руки, её, маленькую и разбитую, и его, огромную в чёрной перчатке. И думала: он сказал больше, чем за весь месяц. Он сказал всё.

— Этого недостаточно, — произнесла она тихо.

— Знаю.

— Ты всё ещё никто. Я всё ещё никто. Между нами контракт, намордник и моя ненависть.

— Знаю.

— Но ты сказал «своих». Ты не должен был этого говорить.

— Знаю.

Она отпустила его руку. Он убрал её и стоял, глядя на неё сверху вниз. Между ними было всего три шага, но всё расстояние мира.

— Иди за ширму, — сказала Эля. — Я устала.

Он ушёл. Его силуэт скрылся за шёлком. Тишина вернулась.

За окном вороны проснулись и начали свою обычную перебранку. Дождь кончился. Небо светлело. Новый день, такой же, как вчера. Почти такой же.

Только теперь между ними было произнесённое вслух слово. «Своих». И они оба знали, назад дороги нет.

_____

Утром следующего дня Эля проснулась с твёрдым намерением: стереть вчерашнее. Истерика была слабостью. Слабость ошибкой. Ошибку нужно было забыть и никогда не повторять.

Она умылась холодной водой из кувшина, переоделась в свежее платье, серое, шерстяное, которое Марта принесла на прошлой неделе. Платье было чужим, с чужого плеча, как и всё в этой комнате. Но оно хотя бы было чистым. Она расчесала волосы, заплела косу, туго, до боли, как любил отец. Посмотрела в треснувшее зеркало. Из осколков на неё смотрела чужая девушка с тёмными кругами под глазами и застывшим лицом. Она не улыбалась. Она вообще разучилась улыбаться.

В семь утра он ушёл на свои пятнадцать минут. Эля проводила его взглядом, она слышала, как хлопнула дверь, как затихли шаги в коридоре. Затем встала, подошла к ширме и заглянула за неё.

На стене, там, где он обычно стоял, появилось что-то новое. Она не заметила этого вчера, было темно, и она была не в себе. Но сейчас, в утреннем свете, она увидела: на краске, чуть выше уровня его плеча, были выцарапаны буквы. Неровные, глубокие, будто он водил по стене ногтем.

«Я ЗНАЮ».

Два слова. И всё. Ни обращения. Ни пояснения.

Я знаю что? Что она ненавидит его? Что она плакала? Что она считает его никем? Или что она врёт себе, когда говорит, что они чужие?

Эля протянула руку и провела пальцами по царапинам. Краска была шершавой, крошилась под подушечками. Она отдёрнула руку и вернулась на свою половину.

В семь пятнадцать он вернулся. Встал за ширмой. Ни слова.

— Я видела, — сказала Эля, глядя в окно.

Пауза.

— Что?

— Твою надпись. На стене. «Я знаю».

Молчание.

— Это не тебе. Это мне. Чтобы не забывать.

— Не забывать что?

— Что я не просто функция. Что я живой. Что мне есть ради чего терпеть.

Эля повернулась к ширме.

— И ради чего ты терпишь?

— Ради имени. Ради мести. Ради того дня, когда я найду человека, который сделал это со мной, и убью его. И ради тебя.

Последние слова упали в тишину, как камень в воду. Эля замерла.

— Я думал, ты знаешь, — сказал он глухо. — Я думал, это очевидно.

— Ничего не очевидно, — ответила она. — Особенно с тобой.

— Тогда слушай. Я терплю намордник. Терплю унижения. Терплю твои приказы. Терплю этот чёртов особняк. Не только ради мести. Ради тебя тоже. Потому что если я уйду, если меня заменят, ты останешься одна. С Виктором. С Борисом. С Романовым. С людьми, которые не будут стоять за ширмой. Которые не наденут намордник. Которые сломают тебя до того, как ты успеешь взлететь.

Эля молчала. Она смотрела на ширму, на шёлк, на павлиньи перья, на свои собственные надписи, и понимала: он только что сказал правду. Не всю. Но достаточно.

— Ты не мой защитник, — произнесла она медленно. — Ты мой тюремщик.

— Я и то, и другое. Так вышло.

— И ты думаешь, это что-то меняет?

— Ничего. Просто теперь ты знаешь.

Эля отвернулась к окну. Вороны дрались за ветку. Ворона с белым пятном так и не вернулась. Вместо неё на верхушке дуба сидела новая птица, поменьше, моложе. Жизнь продолжалась. Даже здесь. Даже в клетке.

— Ладно, — сказала она. — Я услышала. А теперь забудь этот разговор. Ты всё ещё пёс. Я всё ещё твоя хозяйка. Ничего не изменилось.

— Да, — ответил он. — Ничего.

Но оба знали, что это неправда.

_____

Вечером Марта принесла ужин и, оглядев комнату, заметила перемену. Разгром был убран. Треснувшее зеркало висело на месте, Эля не позволила его снять. Кровь с пола отмыта. На подоконнике лежал блокнот с новыми записями. И за ширмой, на его половине, теперь стоял стул, старый, деревянный, с потёртой обивкой. Он попросил. Она приказала. Марта принесла.

— Госпожа, — сказала Марта, ставя поднос, — вы в порядке?

— В порядке.

— А он? — она кивнула на ширму.

— А он пёс. Псы всегда в порядке, пока выполняют команды.

Марта покачала головой, но ничего не сказала. Она уже поняла: эти двое странная пара. Они ненавидели друг друга. Они использовали друг друга. Но они были нужны друг другу. И это было опаснее любой ненависти.

Когда Марта ушла, Эля взяла чашку с чаем, подошла к ширме и остановилась.

— Ты попросил стул, — сказала она.

— Ты приказала.

— Я приказала. Но ты попросил. Это прогресс.

— Прогресс в чём?

— В том, чтобы быть чуть менее псом и чуть более человеком.

Пауза. Затем:

— Я не хочу быть человеком.

— Почему?

— Потому что человеку больно. А зверю нет.

Эля прижалась лбом к шёлку. Закрыла глаза.

— Зверю тоже больно. Просто он этого не показывает.

За ширмой было тихо. Она знала: он слышит. Он понимает. Но он ничего не скажет. Потому что сказать значит признать. А признать значит стать ещё на шаг ближе. А этого они оба не хотели.

Или хотели, но не могли себе позволить.

Эля отошла от ширмы и села на кровать. Чай остыл, но она всё равно сделала глоток. За окном темнело. Вороны устраивались на ночлег. Новый день подходил к концу.

И где-то глубоко внутри, под слоем льда, под броней ненависти, под маской холодной расчётливой стервы, что-то росло. Что-то, чему она запрещала имя. Но оно всё равно росло.

А за ширмой стоял пёс в наморднике и ждал.

И он тоже чувствовал это.

И он тоже запрещал этому имя.

Но оно всё равно росло.