Хирург из будущего. Том 1 · Глава 21. Кладовая

Глава 21. Кладовая

— Трансформатор, — повторил Лапин и оглядел меня с головы до ног, будто я попросил вертолёт. — А трактор тебе не нужен? С трактористом?

Я подкараулил его в правлении к восьми, пока он не разъехался по фермам. Натоплено было до одури, окна забрало наледью до половины, а под картой полей стоял несгораемый шкаф, служивший заодно подставкой для чайника. Лицо у председателя держало ровный кирпичный цвет. В приёмном покое я считаю такой здоровым ровно до того утра, когда человека привозят. Воротник он расстегнул, едва сел, и затылок потёр ладонью, уже второй раз при мне. Давно у него так? И мерил ему кто-нибудь давление хоть однажды?..

— Трактор пока не нужен, — сказал я. — Мне нужен столб у больничного забора и железо на нём.

— А мне это зачем?

Полгода назад я бы тут и завяз: начал бы про снимки, про то, что человека с плохой грудью незачем возить за сорок километров. Говорить такое я умею долго и складно. А толку? У него отёл, наряды, план по молоку — куда мне сюда со своими рёбрами...

— У вас за зиму сгорело два мотора, — сказал я вместо этого.

— Три. Третий на водокачке, перед Новым годом. — Карандаш в его пальцах остановился. — Ты откуда взял?

— Вашего электрика вчера поймал у мастерской. Он говорит: линия к вечеру садится ниже некуда, а мотор на низком напряжении греется и горит. Сам я в этом не смыслю, Семён Игнатьевич, передаю его слова.

— А мне он чего не сказал?

— Говорил, надо думать. Вы его слушали как своего электрика.

Лапин выразился коротко и веско — сперва про электрика, потом про сельэлектро вообще, — после чего вытащил из стола папку с растрёпанными завязками. Заявка на усиление, поданная в позапрошлом году: полторы страницы круглым счетоводским почерком, ни единой цифры до самого низа, зато в конце «в противном случае вынуждены будем поставить вопрос».

Дверь человеку забрали и заложили кирпичом... Ровно так я и сам сочинял в сентябре, за что и получил жалобу на свою голову. Так в очереди ли дело? Бумага и есть очередь: как написал, так тебя и поставили...

Уходя, я всё-таки заставил его дать руку, потому что другого случая ждать пришлось бы до весны. Стукнуло высоко, а нижнее вышло того хуже.

— В четверг натощак ко мне. Затылок ведь тяжелеет к вечеру?

— У всех тяжелеет, кто с четырёх на ногах, — сказал Лапин, опуская рукав.

Партком помещался в том же коридоре, за третьей дверью, где топили по-прежнему через день.

Тесля выслушал меня, не перебивая, потом сходил в бухгалтерию за чернилами, раз уж своя у него высохла до дна.

— Пишите, — сказал он, подвигая тетрадь.

— Я уже.

Черновик лежал у меня в кармане со вчерашнего вечера, сложенный вчетверо: я сочинял его после приёма, при керосинке, вычёркивая по три строки на каждую написанную. Тесля развернул листок, разгладил его ребром ладони и стал читать, покашливая в кулак. Раза два возвращался к началу. Плохо? Или, наоборот, слишком гладко?..

— Заявитель — колхоз, — произнёс он наконец. — Не больница. Сами додумались?

— Больнице сельэлектро ничего не должно. А хозяйству, у которого своя линия, — должно.

— Верно. — Он поглядел на меня почти с сожалением. — В сентябре вы бы начали с совести, Виктор Ильич.

— В сентябре я с неё и начал. Помню, чем кончилось.

Дальше он взял карандаш. Тут я и узнал, чем моя грамотность отличается от его. Правил Тесля мало, зато в тех местах, где я и не подозревал беды. Первым делом больница уехала из третьей строки в самый низ, в перечень потребителей, между мастерской и клубом.

— Как же так? — не выдержал я. — Из-за неё всё и затевается.

— Из-за неё, — согласился он. — Пока она наверху, это просьба больницы, и пойдёт по строке «прочее». А снизу она делается доводом: вот, мол, у них там ещё и лечебное учреждение на той же линии. Просить должен колхоз. Больница пусть существует.

Слово «просим» он вычеркнул тоже, а взамен вписал, что правление ходатайствует о включении в план мероприятий по усилению сети, и подчеркнул «мероприятий» дважды: мероприятие человеку положено выполнять, просьбу же можно и не удовлетворить, за это никому ничего не бывает.

Одно слово взамен другого — и бумага меняет породу. Сколько же таких слов я до сих пор не знаю?

Последним ушёл мой хвост про горящие моторы, писанный с особенной гордостью: вот он, главный довод...

— Горят, значит, плохо берегут, — сказал Тесля. — Так вам и ответят, а виноватым выйдет ваш председатель. Виноватых в бумаге быть не должно. Пишите иначе: нагрузка выросла против расчётной. И цифры приложите.

Цифры дала Роза Ивановна: дворы, ферма, мастерская, две линии, брошенные в шестьдесят восьмом без всякого пересчёта. Лирикой она по-прежнему звала всякое слово, которое длиннее пяти букв.

Когда к обеду заявку переписали набело, Лапин подписал её, не спросив ни о чём, только хмыкнул, увидев больницу в самом низу.

Ответ пришёл через одиннадцать дней, чему я до сих пор удивляюсь. Трансформатор на двадцать пять киловольт-ампер выделяли из резерва, с проводом и изоляторами, монтаж брала на себя бригада сельэлектро. Земляные работы и столбы — силами хозяйства, доставка своя.

— Вот тебе и фокус, доктор, — сказал Лапин, дочитав. — Железо дают они, копать буду я. Ты землю нынче видел?

Землю я представлял: до Покрова её били дожди, потом прихватило, так что на полтора метра вглубь она стояла как бетон...

— Воскресник, — сказал Тесля от печки, не оборачиваясь. — Двадцать третьего. Столбы у вас в мастерской с осени лежат, я справлялся.

— Субботник в воскресенье, — проворчал Лапин. — Ладно. Объявляй.

В то воскресенье с утра держало под двадцать, так что снег скрипел сухо и зло, а над трубами стояли ровные столбы дыма. Народу пришло больше, чем я смел ждать: кто ради праздника, кто ради отметки в тетрадке у Тесли, а бабы — поглядеть, чего затевает доктор у своего забора.

Ямы начали с костров, запалённых ещё в темноте: часа два вся работа состояла в том, чтобы подкидывать да ждать. Потом угли отгребли, взялись за ломы, и земля пошла пластами, чёрными, мокрыми, шипящими на морозе. Про свои руки я в то утро узнал много нового: иглу они выучились держать сносно, а лом сидел в них как чужой. Долго ли им ещё меня учить?.. Я всё-таки сорвал ладонь под варежкой, после чего Петрович отобрал у меня инструмент и сунул багор: придерживать, докторам ломом работать не по чину.

Столб ставили трактором. Пока гусеничник полз задом, натягивая трос, лиственничный комель вставал сперва рывками, потом разом, будто его выдернули за макушку, после чего сел в яму с глухим стуком. Дальше подсыпали, били трамбовкой, лили воду из ведра, чтобы к утру схватилось намертво.

Монтёр из сельэлектро приехал к полудню, в брезенте и с когтями через плечо. Услыхав, что подстанция больничная, он оглядел мою сорванную ладонь, бабью очередь с чайником у костра и дальше работал так, будто ставил её себе во двор. Бак подняли лебёдкой втроём: круглый, ребристый, в потёках сурика.

Свет включили в четыре, когда уже темнело.

Я стоял в операционной, у выключателя, и делал вид, что мне всё равно. Валя жалась рядом, прижав к груди биксы, про которые уже забыла, куда несла.

Щёлкнул рубильник. Лампа под потолком взяла в полную силу сразу, без обычной своей красноты, и повисела так, ровно и покойно, будто всю жизнь горела только этак. А на ферме в это самое время доили.

— Виктор Ильич, — сказала Валя шёпотом, — она белая.

Белая. Я включил рефлектор, следом лампу в перевязочной, потом послал Валю щёлкнуть в детской: горело всё, ничего не садилось. За полгода я привык оперировать в сумерках, приноровился, перестал замечать. Сколько же я не разглядел под красной лампой? Сколько раз шил на ощупь, полагая, что так оно и положено?..

Ток есть. Оставалась малость: помещение под аппарат. Вот с ним-то дело и обстояло скверно.

Комната в торце северного крыла стояла запертой с моего приезда: замок амбарный, а ключ Клавдия Матвеевна выдала мне на третий день с таким видом, будто передавала сарай с покойниками. Я заглядывал туда дважды и оба раза закрывал обратно: куда это всё девать? кто мне позволит выбросить казённое?..

Зато под рентген во всей больнице годилась она одна. Стены в полторы кирпичины: земский подрядчик в девятьсот третьем клал низ на совесть. Окно единственное, узкое, давно заколоченное горбылём. И главное — за глухой стенкой начинался чулан без окна вовсе, бывший ход к леднику, куда лет тридцать сваливали пустые бутыли. Тёмная комната под проявку, готовая, только вычисти.

Взялись мы за неё в понедельник, всей больницей, как только отпустили утренний приём.

— Больных на сегодня — только острых, — объявил я в коридоре. — Остальным сказать: завтра с восьми.

Возражений не последовало. Возражения начались, когда сняли замок.

От порога до потолка комната была забита тем, что сюда тридцать лет носили, потому что выбросить жалко: панцирные койки без сеток, шкафы с выбитыми стёклами, конторские книги в мышином горохе, вёдра, бутыли в плетёнках, зачем-то целый мешок пробок. Пыль поднялась до самого коридора, так что Валя расчихалась и убежала за марлей на всех.

Дед Гриша подогнал телегу на полозьях прямо к торцевому крыльцу.

— А? На двор? — переспросил он. — Ты гляди, чтоб не на двор. Тут железа на две сдачи, а сдают его в марте.

Сдают в марте... А на эти деньги — доски на новую дверь?

Работали цепочкой: Петрович с Нюрой подавали от завала, я принимал в дверях, Валя разбирала в коридоре на три кучи, дед Гриша возил. Клавдия Матвеевна распоряжалась с табурета, потому что колени у неё с осени просят покоя, а язык — нисколько.

— Книги в кочегарку, — командовала она. — Бутыли мыть. Койки не трожь, койки я четвёртый год ищу.

— Их же без сеток.

— Сетки сплетут. Найдите мне бабу, которая сетку не сплетёт.

Часа через полтора, когда спины перестали разгибаться у всех, открылся наконец пол, крашенный когда-то охрой, а теперь серый до древесины. И вот тут пошли находки.

Первым Петрович вытянул из-под шкафа плоский ящик красного дерева с медной пластинкой на крышке. Замочек отскочил сам, едва я его тронул.

Внутри, в гнёздах вишнёвого бархата, вылинявшего до розового, лежал набор: ампутационный нож с костяной ручкой, длинный и тяжёлый; пила с крупным разводом; крючки; ложка Фолькмана. Двух предметов не хватало, прочим вреда не сделалось: сталь потемнела, кое-где села рыжина, только лезвия были целы.

Нож я взял в руку прежде, чем подумал.

Баланс у него оказался такой, какого я в этой жизни не держал: центр тяжести ушёл к самой рукояти, и в ладони нож лежал покойно, как хорошая ложка. Немцы делали. Или наши, да по немецкой выучке. Пробовать кромку при людях было незачем, однако ногтем я по ней всё-таки провёл. Кто его сюда сунул и почему не забрал?

— Резали таким? — спросил я.

— Такими и резали. — Петрович глядел на ящик без всякого умиления, как смотрят на старую упряжь. — Только он не для нас с вами. Им бедро берут, в один мах, с оттяжкой. Кто нынче так умеет?

Кто умеет? Да никто, и слава богу... Век этих ножей кончился вместе с той хирургией, где всё решала одна скорость: покуда больной терпит боль, успей отнять.

Ящик я велел отнести в кабинет и вымыть. Полки для него найдутся.

За ним пошли склянки — целый ящик из-под макарон: пузатые, тёмного стекла, с притёртыми пробками под сургучом, с ярлыками, писанными от руки в завитушках. Латынь выцвела до рыжины и читалась через слово, порошки внутри слежались в камень.

— Не нюхайте, — сказал я, и Валя, уже поднёсшая одну к лицу, отдёрнула руки, как от горячего.

Я разбирал их сам, у окна в коридоре. Что тут вообще может быть живого через семьдесят лет? Магнезия. Сода... Потом пошло серьёзнее: две склянки сулемы, полные больше чем наполовину. Её в девятьсот десятом лили на руки и в раны, ею же морили клопов, она же сводила в могилу, если её путали с солью.

— Это куда? — спросила Нюра, протянув ладонь.

— Никуда. Это я сам.

Я закопал их вечером за дровяником, разбив стекло на дне ямы, и никому не сказал где. Не хватало, чтобы какая-нибудь бабка нашла банку с красивым порошком...

Митька Лапшин прибился к нам в обед: там, где взрослые ломают, деревенский мальчишка заводится сам собой. Прогнать его было можно, а нужно ли? В сентябре мать принесла его ко мне сухого и серого, я отпаивал его солью с сахаром двое суток — а нынче этот же ребёнок волок ведро вдвое тяжелее себя и обижался, что не дают ещё больше.

Вывеску нашли последней, у самой дальней стены, за штабелем горбыля.

Сделали её из кровельного железа на деревянной подложке, в рост человека, тёмно-зелёную, с облупившимися до ржавчины буквами. Тащили вдвоём с Петровичем, в дверь развернули с трудом. Поставили в коридоре к стене, отёрли ладонями пыль, и все, кто был, замолчали разом, потому что читалось всё:

ВОЛЧЕБРОДСКАЯ ЗЕМСКАЯ ЛЕЧЕБНИЦА

И ниже, помельче: «Пріёмъ ежедневно, кромѣ праздниковъ, съ 9 час.»

Дед Гриша подошёл, наклонился к самым буквам, потом снял шапку — ухо освободить, будто вывеска собиралась ему сказать своё.

— А? Она, — сказал он. — Она у крыльца висела, на двух крюках. Я под ней сидел, меня мамка сюда с глазом водила, мне годов пять было. Тут доктор был. Худой такой, в очках, борода клинушком. Вершинин. Не то Дмитрий, не то Митрофан... А? Нет, я так, к слову.

— И долго он тут?

— Долго. Всю германскую, и после ещё. Потом уехал куда-то, а куда — не скажу. — Дед Гриша надел шапку. — Он мне тогда бельмо солью присыпал, до сих пор вижу.

Клавдия Матвеевна велела вывеску вынести на двор. Я запретил, хотя и сам не знал, куда её девать. Сообразил только к вечеру: поставили в коридоре у приёмного покоя, ржавчиной к стене. Пусть стоит.

К четырём комната опустела. Нюра с Валей вымыли пол в три воды, после чего он оказался местами гнилым насквозь: под окном доска треснула у меня под каблуком. Ну и ладно, доски найдутся.

Мы меряли вдвоём с Петровичем, рулеткой, которую он принёс из мастерской. Колонна встанет у глухой стены, стол — от неё в двух с половиной метрах, пульт уйдёт за угол, в чулан, чтобы между мной и трубкой была кирпичная кладка. Дверь нужна новая, плотная, и обить её изнутри. Чем обивают? Свинцом, просвинцованной резиной? И где её брать в феврале?.. Спрошу у областного рентгенолога, когда приедет смотреть.

Места хватало с запасом.

— Ну вот, — сказал Петрович, сматывая рулетку. — Пустая комната. Полгода я вам говорил, что тут ничего нет, а вы всё лезли.

— Пустая комната, Пётр Северьянович, — согласился я, — это и есть самое дорогое, что в больнице бывает.

Обшивку мы содрали на другой день.

Шла она по кирпичу от пола до подоконника, тёсом в четверть по брускам: подрядчик так отбивал от кирпича сырость. Мне она была ни к чему: рентгенолог, чего доброго, велит показать стену голой, да и гниль за семьдесят лет непременно завелась. Петрович поддел гвоздодёром вторую доску от угла, она пошла со стоном, и прямо мне под ноги вывалилось из щели что-то плоское, серое от пыли.

Свёрток. Клеёнка, потемневшая до черноты, перехваченная крест-накрест бечёвкой.

— Деньги, что ли? — сказал Петрович без всякого любопытства. — В семнадцатом тут много чего попрятали.

Прятали, да. Только кто станет прятать деньги в докторской кладовой?

Бечёвка рассыпалась под пальцами сама. Внутри лежала общая тетрадь в чёрном коленкоре, разбухшая от закладок и совершенно сухая: за столько лет к ней не добралась ни одна капля.

Развернуть её при людях я почему-то не смог. Чего испугался-то?.. Сунул за пазуху и вернулся к доскам. Весь остаток дня, пока мы выносили труху да мыли пол по второму разу, она лежала у меня под халатом тёплая, как грелка.

Я сел за неё ночью, после обхода, под новой лампой. Вот где белый свет пригодился: чернила выцвели до бурого, почерк мелкий, с росчерками да с ятями, при керосинке я бы такое разбирал до рассвета.

На первой странице стояло:

«Тетрадь для записей по Волчебродскому врачебному участку. Врачъ Д. А. Вершининъ. Заведена сентября 14 дня 1903 года».

Дальше шёл приём дел.

Дом принят от подрядчика недостроенным: печи дымят обе, полы в палатах не крашены, ледник не вырыт. Инструмента по описи двадцать девять предметов, годных к употреблению — половина. Фельдшер, писал Вершинин, человек знающий и рукастый, однако третий день нетрезв, а заменить его некем да и незачем.

Тут я перевернул страницу быстрее, чем следовало. А зачем, спрашивается? Кто кого тут стыдится — я его или он меня?..

Обход участка он расписал столбиком. Полежаевка — девять вёрст, дорога грейдерная. Малый Скит — четырнадцать, весной сообщения нет вовсе, а жители по вере лечатся у своей старухи. Гарь — двадцать две версты, лесная дача, увечья от валки и от топора, пьянство.

Четыре деревни. Те же четыре...

Ниже он выписал дворы, откуда были больные за первый месяц. Осокины. Лапшины. Сурины, двое. Я читал эти фамилии и слышал, как их выкликают у меня в коридоре по вторникам...

На следующем развороте оказался чертёж: кружки с мелкими подписями, от каждого стрелка к реке. Колодцы. Пятнадцать штук, с пометками, какая в котором вода на вкус.

А в конце, отдельной строкой, без связи с предыдущим:

«Управа даёт тому, кто написал понятно. Нужду она в расчёт не берёт. Три года я сего не разумел».

Тетрадь я закрыл и посидел ещё немного, глядя на лампу...

Потом убрал её в шкаф, под стопку историй болезни, и лёг. Спалось скверно. Страшного в тетради не нашлось ни строчки, а вот поди ж ты: сидел человек за этим самым столом и писал ровно те же слова, что пишу я...

Утром пришёл Лапин. Натощак и в четверг, как было велено: первая его уступка мне за полгода.

Давление померил, порошки выписал, про соль поговорили. А на пороге он обернулся.

— Трактор с санями даю в понедельник. И двоих мужиков в помощь. — Он натянул шапку. — Только вези аккуратно, доктор. Второй раз я тебе людей на это дело не дам.

Понедельник. Стало быть, послезавтра...

Всё воскресенье я обивал войлоком изнутри ящик под трубку и думал ровно об одном: как её везти — у себя на коленях или всё-таки в опилках?