Глава 2.7 · Общее молчание
Вот я поднимаю рыдающую Наталью и затаскиваю в повозку. Вскоре багровое зарево, уничтожившее то, что мы оба любили, скрывается за горизонтом. В кибитке Натальи вместо рыданий стоит пугающая тишина. Казаки, обычно бражничавшие и хохотавшие, теперь угрюмо молчат. Снег глухо шуршит под полозьями, и только этот звук нарушает гнетущую статику.
Я больше так не могу. Передаю свою лошадь одному из слуг и, отодвинув кожаную завесу, втискиваюсь в кибитку. Воздух внутри ещё помнит запах гари, но уже поддался зимней свежести.
Наталья не отводит взгляда от угла, в который, по-видимому, и смотрела всё это время.
— Оставьте меня, Фёдор Алексеич.
— Не оставлю, — тихо, но уверенно шепчу я, садясь напротив. — Я дал слово вашей матушке.
Я наблюдаю за тем, как хрупкая девица пытается быть сильной, как сжимает кулаки, чтобы не выдать дрожи. Я узнаю в ней Татьяну: в изгибе бровей, в непокорности духа, в белых волосах.
Вот только глаза её отличаются, и нет на устах так полюбившейся мне трещинки-улыбки.
— Она часто вспоминала вас, — внезапно, словно прочитав мои мысли, шепчет Наталья, не поднимая глаз. — Говорила, что вы исчезли, будто сквозь землю провалились. И что в её жизни было два мужчины, которые её предали: тот, кто обещал вернуться, и тот, кто хотел её продать.
Мне хочется выть, душу словно полоснули ножом.
— Я не предавал её, Наталья. Я не смог вернуться, но я искал её всю жизнь.
Я говорю. Сначала неуверенно, смущаясь, затем всё искреннее и отчаяннее. Я рассказываю о Москве, которую она знала, о княжеских палатах, о садах, где мы гуляли. Я не лгу, но осторожничаю в словах. Мне хочется показать Наталье, как сильно я любил её мать, чтобы она знала, что я жалею, что не сбежал вместе с Татьяной тогда.
Постепенно лёд в глазах девушки тает. Она слушает, жадно ловя каждое слово, из которых складывается образ матери, той её части, которую дочь не знала. Иногда Наталья прерывает меня вопросом, и я с удивлением познаю её дерзость и острый ум — не результат юношеского максимализма, а унаследованная черта.
Однажды ночью, когда кибитка особенно сильно раскачивается на ухабах, девушка не удерживается и падает мне в руки. Я инстинктивно обнимаю её, чтобы остановить полёт. Она не отшатывается, а на мгновение прижимается к моей груди, хрупкая, беззащитная. Я чувствую, как по спине пробегают мурашки. Мне стыдно, но в то же время мучительно радостно. Тепло Натальи, её доверие стали единственным светом, оставленным мне в награду этим миром. Мы молча отстраняемся друг от друга, но что-то между нами невозвратно меняется. Теперь за нами тенью следует невысказанное, тяжёлое, запретное чувство, которое мы оба стараемся игнорировать.
На третий день пути казачий дозорный впереди резко осаживает коня и взмахивает рукой. Из-за лесистого склона, с дикими воплями, на нас высыпается группа всадников. Не русские. Татары, человек пятнадцать, с кривыми саблями наперевес и большими луками.
— В круг! Кибитку в центр! — ревёт шрамоватый атаман Потап.
Подводы поджимаются, образовав импровизированный укреплённый пункт. Казаки и слуги Бельских взводят ружья и обнажают сабли, заняв оборону. Я, сжимая в потной ладони тяжёлую саблю Бельского, встаю рядом с кибиткой, прикрывая вход.
— Сиди внутри! — бросаю Наталье.
В ответ створки завесы отъезжают, и я вижу решительное лицо, с которым её мать когда-то спасла меня от казни. В её руках тот самый маленький нож, спрятанный в платке.
— Я не буду сидеть сложа руки, — без дрожи в голосе вещает Наталья.
Татары, рассчитывая на лёгкую добычу, несутся во весь опор. Гремят выстрелы — казаки стреляют выверенно, точно поражая цели. Двое поражённых наездников падают в снег.
Но остальные уже близко. Стрела со свистом вонзается в борт кибитки в сантиметре от моей головы. И вот уже всадник заносит надо мной саблю.
Я менеджер, не воин, но, движимый инстинктом самосохранения и яростью за Наталью, неуклюже парирую удар. Сталь звенит, от удара у меня немеет рука. Я не умею обращаться с оружием, но боль и ярость ведут меня в бой. Следующим движением я рублю сверху, как топором. Удар приходится по плечу татарина, тот кричит и сваливается с седла.
К нам уже спешат казаки, которые с хладнокровной жестокостью профессионалов быстро добивают оставшихся. Потеряв нескольких человек, остальные татары скрываются в лесу.
Я, тяжело дыша, опираюсь на саблю. Рука дрожит от напряжения. Я оборачиваюсь к кибитке. Наталья стоит, всё так же сжимая нож, её глаза полны не страха, а того самого знакомого огня — ярости и отчаяния. В этот момент она вылитая мать в ту самую страшную ночь, которую я невольно подсмотрел. Наши взгляды встречаются и со звоном битого стекла отталкиваются друг от друга. Я не могу подойти к ней. Через неделю изнурительного пути мы выходим к берегу могучей, ещё не тронутой льдом реки.
Это не Иртыш и не Чусовая, а волжский приток, где стоит одна из многочисленных казачьих застав. Лагерь невелик: несколько куреней, землянок и простая, но крепкая деревянная часовня на взгорке. Нас провожают к самому большому куреню. И вот перед нами сам Ермак Тимофеевич.
Не седой былинный богатырь, а молодой, лет двадцати пяти, коренастый и широкоплечий атаман. Лицо скуластое, глаза цепкие, умные, с прищуром, в которых светится недюжинная сила воли и живая, почти мальчишеская удаль. Он чинит уздечку, но убирает её, как только видит гостей.
— Фёдор Алексеич? — он узнаёт меня, но колеблется, не причудилось ли?
— Атаман, это боярышня Наталья Бельская. И человек при ней, Фёдор, говорят, знают тебя.
— Дядя Фёдор! — подскакивает верзила и сжимает меня в объятиях. Я тоже искренне рад его видеть.
— Бельские? Слыхал. Наги их добивали. Жаль. Наталью Ивановну от беды убережём, я распоряжусь. Как ты узнал, что я здесь, дядь?
Решаю поделиться с казаком тем, что мне известно:
— Я пришёл и потому, что вижу в тебе будущее, Ермак Тимофеевич. Не пристало тебе всю жизнь грабить купеческие караваны, пора имя себе сделать. Я знаю, что творится в Москве, пока ты здесь, на Волге, силу набираешь.
Ермак настораживается, его лукавая улыбка покидает лицо.
— Говори. Только без прикрас.
И я выкладываю свою «карту». Я говорю не о Сибири — до неё ещё далеко, — а о политике.
— Царю Ивану сейчас не до тебя. Он с Ливонской войной управиться не может, казна пуста, бояре ропщут. Говорят, у него в голове зреет мысль — земщину от опричнины отделить, чтоб боярскую вольницу укоротить. Скоро ему верные люди, не обременённые родословными, понадобятся. Сильные люди. С войском.
Смотрю прямо на Ермака.
— Тот, кто покажет свою верность и силу не в разбое, а в настоящем деле, тому царь простит все старые грехи. И руки развяжет.
Ермак слушает, не перебивая, его молодое лицо не по годам серьёзно. Потом он медленно встаёт, подходит ко мне и кладёт на плечо свою руку, сильную, со сбитыми костяшками пальцев.
— Вижу, человек ты непростой. Мыслишь широко. — Оборачивается к своим казакам. — Слышите? Не только саблей, но и головой рубить нужно! Такой нам и нужен!
Ермак возвращается к столу и наливает две чарки простого вина.
— Открываю тебе, Фёдор, наш замысел. Пока большие атаманы друг у друга караваны отбирают, мы с ребятами думаем дело покрупнее замутить. Крымчаков бить. И казанских остатков. Чтоб не просто пограбить, а чтоб с размахом, на государеву службу. — Он хитро подмигивает. — Москва далеко, но слухами земля полнится. Дойдёт до царя, что есть на Волге атаман Ермак, который не ворует, а Русь от басурман защищает, — вот тогда и поговорим.
Он протягивает мне чарку.
— Остаёшься со мной, дядь. Будь мне и советником, и оком. А боярышню твою под защиту возьмём, как сестру. Своя она нам теперь.
Я поднимаю чарку. Я нашёл Ермака. Не легендарного покорителя Сибири, а молодого, голодного до славы и дела атамана, чью судьбу я теперь могу попытаться изменить. Я уберёг Наталью, но вместо облегчения чувствую лишь тяжесть новой ответственности и гулкое эхо запретного чувства, которое связывает меня с дочерью женщины, которую я любил всю свою жизнь.