Глава 5
Пришлось прямо в лямке сесть на песок и сидел, пока дыхание не выровнялось. Руки у меня дрожали. Дядя лежал, как лежал. Ему-то хорошо. А этому телу не очень.
На выездах мы тащили носилки вчетвером и менялись каждые двести метров, и то к концу ругались. Я тащил один, так что ругаться было не с кем.
Ну, Кром, ты хотел молодое тело. Получи и распишись. Какое дали, как говорится, тем и довольствуйся.
Пока сидел, подумал про одежду, потому что лямка натёрла голую кожу, и грудь горела. На мне были шорты и бейсболка. Рубашка нужна, хоть дядина пляжная, и завтра, если до этого дойдёт, хлам у старого берега надо перебрать ещё раз. В список нужд, после огня: одежда. Нужно, а взять негде.
Моргунов я не видел ни разу: у старого лагеря их не было, когда я уходил, и на опушке по дороге тоже. Куда они делись, я не знал и, честно говоря, не искал: своих забот хватало.
Поднялся и пошёл дальше. Лямка легла на то же место, и настил пошёл по мокрому песку, от засечки к засечке. Лес всю дорогу молчал, и это было единственное, что мне в этой дороге нравилось.
К тому времени, когда под ногами вместо песка пошла галька, солнце заметно опустилось, а до вечера, по моим прикидкам, оставалось ещё час-полтора света. Из леса потянуло сыростью, и я услышал воду.
Ручей был на месте, где был днём, и журчал так же. Я дотащил сани до гальки у воды и остановился, не снимая лямки, потому что знал, что останавливаться здесь нельзя.
Днём у воды я видел следы двух видов, и ящерицу видел своими глазами. К воде ходят все, кто пьёт, и ночью, когда я засну, они ходить не перестанут. Спать посреди их дороги я не собирался.
Значит, вверх вдоль ручья и подальше от воды, но так, чтобы её было слышно.
Промоина уходила от ручья в лес, и по ней я сани и потащил. Сто шагов вверх я прошёл по счёту, с двумя передышками, и там нашлось то, что надо: два толстых ствола в трёх метрах друг от друга, и между ними было ровная земля без корней, а ручей слышно так, что можно разобрать, где он бьёт о камни. До воды минута ходу, и из-за стволов её не видно. Меня, стало быть, от воды тоже.
Сани поставил между стволами. Снял лямку, и грудь под ней заболела так, что я секунду стоял и ждал, пока отпустит.
Так. Нужен навес.
Верёвку я отвязал от рамы и натянул между стволами на высоте груди. Тент перекинул через неё, а углы растянул на рейки, воткнутые в землю, придавив два из них камнями с промоины. Получилась крыша домиком, под которой можно сидеть, если не выпрямляться. Дождя не было, так что на дождь я её не проверял. Зато дяди с опушки под ней было не видно.
Настил с дядей затащил под навес, вместе с санями, разбирать их было некогда. Подушку подсунул ему под бок. Вторую бросил рядом и, сняв с себя переноску, уложил на неё Чебу, не разворачивая, полотенцем вверх.
Теперь вода. У меня с собой было две бутылки в контейнере и канистра, и первая вода пошла, как положено, пострадавшему. Рукав рубашки я достал из узла и, намочив из бутылки, выдавил дяде в угол рта несколько капель, следя за горлом. Горло дёрнулось: проглотил. Я выдавил ещё и ещё, с паузами.
Чебу поить рукавом было бы глупо: он не человек, он сам умеет. Я налил воды в ладонь, поднёс под край полотенца и подождал. Под тканью шевельнулось, и в ладонь ткнулся холодный мокрый нос, как у собаки. Потом язык. Лакал он быстро, и две ладони воды ушли одна за другой.
На третьей я приподнял край полотенца, чтобы посмотреть, кого пою. Из-под ткани на меня глянул тёмный круглый глаз, а над ним торчало огромное ухо, выше самой головы. На просвет ухо было розовое, и дёргать за такое я бы не стал. Второе ухо лежало, прижатое полотенцем. Морда у него была короткая и тупая, как у плюшевой игрушки с полки в детском магазине, и на еду он сейчас походил меньше всего.
Я опустил край обратно. Про еду мы с ним поговорим, когда будет огонь, а до огня он больной, и точка.
Отпил из той же бутылки, немного, и остановился: напьюсь у ручья, когда пойду наполнять.
Над головой затрещало.
Я задрал голову. На нижних ветках левого ствола сидели столбиками четверо Моргунов, сложив лапы на груди, и смотрели вниз. Пришли. По дороге я не видел ни одного, а здесь сидели все четверо. Либо другие.
Ходят следом, по веткам, где я их не вижу. Днём я решил, что следы у ручья принадлежат им, и вот они тут: дорогу они знали и без меня.
Смотрели они не на меня. Все шестнадцать глаз смотрели на подушку, где под полотенцем лежал Чебу, и моргали они при этом медленнее обычного.
— Это не вам, — предупредил я. — Этот больной. Итак чуть не съели.
Они моргнули, по очереди.
Гнать я их не стал. Сигнализация сегодня сработала один раз, и мне это помогло: не заверещи они днём, Гепа настиг бы меня прямо в дагере, и как бы оно повернулось в темноте, я думать не хотел. Пусть сидят и смотрят. Если ночью из леса кто-то пойдёт, эти услышат первыми и хлопнут, как днём, а этот хлопок я уже знаю или опять начнут кричать.
Дядю проверил ещё раз, по всей форме. Пульс на шее под челюстью был редкий и ровный: за десять ударов я не насчитал ни одного сбоя. Дышал он сам, и лоб был прохладный. Когда я приподнял веко, зрачок на свет сжался. Всё осталось как было. В себя не приходил, и за дорогу, где его трясло на каждом камне, ни разу не застонал.
Это мне по-прежнему не нравилось, но сделать с этим я ничего не мог.
Взял канистру и пустую бутылку и пошёл к воде. Напился сам, долго и с перерывами, а потом наполнил всё, что было, и притащил обратно. С полной канистрой в руке я шёл от воды к укрытию дольше, чем от него к воде.
Теперь огонь.
Солнце садилось, и до темноты оставалось меньше часа, а ночь без огня на чужом берегу бывает очень длинной, это я знал по выездам. Спички искать было негде. Лука у меня не было: верёвка целиком ушла на навес, и снимать её с тента ради лука я не стал. Оставались ладони.
Сухую ветку я нашёл у промоины и, отломив кусок, положил на землю. Конец рейки обстругал обломком, насколько получилось, и вышло что-то вроде толстого карандаша. Карандаш я вставил в ветку и, взяв его ладонями с боков, стал крутить, прижимая вниз, пока не задымит.
Крутил я полчаса. Ладони покраснели за первые пять минут, а к концу я перестал чувствовать, что держу. Ветка была сырая, как здесь, похоже, всё, и под рейкой темнело, но не дымило. На третий заход я остановился и посмотрел на ладони: кожа на них блестела, и на правой у большого пальца совсем сошла.
Не сегодня. Сухого дерева тут нет, а сырое я могу крутить до утра, и будет то же самое.
Огонь и дым я поставил в список первым пунктом, выше воды, потому что вода уже была. Дым теперь был единственным способом позвать: крик я себе запретил сегодня днём, на дереве, и запретил насовсем. Выжившие, если они есть, дым увидят, а из леса на дым, насколько я знаю, никто не отвечает.
Солнце опустилось на верхушки деревьев, и живот этого парня подал голос.
Говорил он с утра, но сейчас перешёл на крик. Днём, на старом берегу, я ему твёрдо обещал еду завтра, и он с этим вроде бы согласился. Сейчас он передумал, и я, если честно, тоже.
Я пересчитал. Проба по методичке до первой крошки занимает час с небольшим, и час у меня до темноты был. А после крошки положено ждать до утра и ничего не есть, и это ожидание я мог провести во сне, не теряя ни минуты. Если начать утром, ждать придётся весь день, а сегодня ночь проходит бесплатно.
Недалеко от навеса, через промоину, лежал старый ствол толщиной мне по пояс, и кора на нём отставала пластами, как древняя краска в подъезде. Такой ствол трухлявый насквозь и под ногой развалится в труху. А вот заглянуть под кору стоило: в мёртвом дереве обычно кто-нибудь живёт.
Взял пакет и обломок, пошёл к нему.
Я его пнул, и звук вышел глухой: внутри одна труха. Кромкой обломка отвалил пласт коры, и под ним, в ходах, сидели личинки. Личинки были белые и толстые, каждая короче моего мизинца, и у каждой бурая головка. Ходы были выедены в самой древесине, и крошево в них было той же трухой, что и дерево.
Вот это уже разговор.
Ствол я назвал гнилухой, не особенно задумываясь: он гнил, и этого было достаточно. А насчёт личинок я задумался, и крепко.
Такие нам показывали на курсах. Не такие же, те жили в сосновых пнях, но очень похожие, и инструктор говорил, что по белку это говядина, только живая. Группа тогда поморщилась, но съела.
Проверять еду положено по методичке, которую я знал наизусть. Первое: что это ест. Личинка сидит в мёртвом дереве и ест мёртвое дерево, значит, в кишках у неё ничего, кроме этого дерева, и быть не может. Это хорошо. Хуже, когда зверь копается в падали или в стоячей воде: оттуда глисты, а лечить их мне было нечем.
Второе: запах. Я поднёс одну к носу, и пахла она древесиной, слабо.
— Так, смотри, — сказал я ей тихо, потому что вслух правила держатся лучше. — Горчишь, отдаёшь миндалём или аммиаком, и ты летишь обратно в ствол, а я иду мыть руки. Не горчишь, живёшь дальше. Ненадолго.
Она на запах не горчила. Пахла деревом и больше ничем.
Третье я проговорил уже про себя, потому что это было не про неё, а про меня. Всё яркое в лесу не трогаем. Если в лесу что-то синее или полосатое, оно само говорит, что ядовитое, и спорить с этим не надо. Синий на подушке под навесом тоже под это правило подпадал, только шёл он по другой статье, по больничной, и есть его я пока не собирался. А эта была белая. Белому предупреждать нечем, значит, проверяем руками.
Вспорол её кромкой обломка вдоль, на ладони. Внутри лежала та же труха. Хорошо.
Дальше по шагам, и они длинные.
Кусочек я приложил к сгибу запястья, где кожа тонкая, и четверть часа просидел на стволе, глядя на ручей. Руку проверял чаще, чем нужно, и каждый раз видел одно и то же: ни красноты, ни зуда.
Живот всё это время высказывался. Я ему напомнил, как в прошлом году один умник из соседнего отряда сократил проверку до «понюхал и съел», и вертолёт за ним прилетал, экстренно. Живот сказал, что он не умник и ему можно. Я ответил, что в этом теле у нас не демократия, и голос в ней один, зато мой.
Потом к губе, на три минуты: личинка была холодная и влажная, и я ждал, что губу защиплет, а губа осталась обычной губой.
Следом на язык, не жуя, ещё на четверть часа. Тут выяснилось, что вкус у неё есть, и неплохой: отдавала она сырым орехом с молочной сладостью. Язык не немел, и горечи я не почувствовал. Зато слюна побежала так, что я еле удерживался, чтобы не проглотить пробу вместе с ней.
Разжевал и подержал во рту ещё столько же. Она была мягкая, и на зубах ничего не скрипело. Если честно, я ел и хуже.
Проглотил совсем маленький кусок, на один зуб, и сел на гнилуху ждать.
Дальше ночь: пью одну воду и слушаю живот. Если к утру тихо, съем нормальную порцию и прожду ещё восемь часов, и только тогда личинки из ствола войдут в меню на законных основаниях.
Живот считал, что над ним издеваются. Я его понимал, но правила писал не он.
Жарить было не на чем, и вот это обидно. На курсах таких бросали в угли, и из углей они выходили почти закуской.
Обещаю, Кром. Как только появится огонь, всё, что здесь ползает, отправится на угли, без исключений.
Пообещал, и полегчало.
Ещё с десяток белых я выковырял из ходов и ссыпал в пакет, завязав его узлом. Если утром я проснусь здоровым, это завтрак. Пакет убрал в контейнер, под крышку: Моргуны сидели на ветках и внимательно смотрели на меня, а что они думают про пакет с личинками, я выяснять не хотел.
Солнце ушло за деревья. Я сидел на гнилухе и слушал себя. Живот принял крошку без возражений и притих.
И тут я заметил, что за мной наблюдают.
На той же гнилухе, в развилке трухлявого сука, в двух метрах от меня сидела жаба. То есть это я её так окрестил, потому что другого слова под рукой не нашлось, и на жабу она вполне тянула.
Синяя.
Жаба была ярко-синяя в чёрных пятнах и крупная, в кулак. Глаза у неё торчали из головы, как две пуговицы, и этими пуговицами она смотрела на меня, не моргая и не собираясь никуда уходить.
Смотрел я на неё долго. Красивее её я сегодня ничего не встречал, и, судя по виду, вкуснее тоже: мясистая, да ещё и сидит так, что протяни руку. Дома за такую на птичьем рынке отдали бы приличные деньги, хотя бы для аквариума.
Потом вспомнил, что полчаса назад сам себе объяснял про яркое.
— Нет, — я покачал головой. — Не сегодня. Синих не едим, ты сама слышала.
Жаба медленно моргнула, один раз.
Темнело здесь без предупреждения: серые сумерки продержались минуту, а потом я перестал различать даже навес. Я оставил жабу сидеть, где сидела, и пошёл к навесу, пока ещё видел, куда ставить ноги.
Под навесом я сел спиной к стволу, с бутылкой в руке, и первым делом сделал то, что обещал себе утром на берегу.
Набрал полную грудь и задержал, потом выпустил до конца и послушал. Повторил. Хрипа внутри не было, и кашель за весь день так и не вернулся. Морскую воду, которой я нахлебался в прибое, эти лёгкие выгнали сами. Графу закрыл.
Вторую графу я проверял при остатках света: пятно на левой руке. Луч, который шёл к запястью, лежал на косточке, где он был днём у ручья, и дальше не сдвинулся. Утром до косточки оставалось три пальца, а с берега и до сих пор ноль. Стоит. Померю завтра вечером, и послезавтра тоже, а пока пусть стоит.
Дядя дышал: подушка у него под боком чуть поднималась и опускалась. Под полотенцем в такт шевелилась ткань, значит, и Чебу лежал спокойно. Моргуны над головой больше не трещали, все четверо.
Над морем, в просвете промоины, поднималась луна.
Поднималась она большая и жёлтая, и я на неё посмотрел, как смотрят на знакомого в чужом городе: те же пятна: справа темнее, а понизу светлый выступ, всё, что я с детства разглядывал в бинокль, а после и без бинокля, из палатки, сотни раз. Пятна лежали криво, как если бы луну кто-то наклонил, но это была она.
Похоже на нашу. Луна, во всяком случае, знакомая.
Что из этого следует, я додумывать не стал. Додумаю при свете.
Я сидел и смотрел на лес за промоиной, и спустя сколько-то времени до меня дошло, что я его вижу.
Не ближний ствол и серую стену за ним, как бывает при луне, а каждый ствол отдельно, вглубь, докуда они не заслоняли друг друга. Моргунов на ветке я видел всех четверых, с лапами на груди, и складки на полотенце, под которым лежал Чебу.
Списал на привычку. Глаза в темноте привыкают за полчаса, в лесу я ночевал больше раз, чем могу посчитать, и зрение у меня всегда было отличное. У этого парня, выходит, не хуже. Удивляться я устал ещё днём, когда звери начали превращаться в камни, и лишняя пара зорких глаз в этот день вписывалась легко.
А потом стало светло.
Разом, как от рубильника. Я вскинул голову. Первое, что пришло на ум: прожектор с корабля. Нашли! Сейчас в мегафон скажут, чтобы не двигался.
Но над морем вместо прожектора висела луна.
И на ней я видел кратеры: кольца обводов, и внутри каждого кольца тень. Дома такое показывал бинокль, и то в ясную ночь, а здесь я смотрел голыми глазами и различал каждую ямку.
Перевёл взгляд на лес. Весь он стоял передо мной, до самого дальнего листа, и каждый лист я мог бы пересчитать. По стволам за промоиной ползала какая-то мелочь, которой днём я не замечал. У моргунов на ветке я сосчитал пальцы на лапах: по четыре, как на следах у ручья.
Длилось это минут пять, и всё это время я не шевелился и искал объяснение, а оно не находилось. Молния бьёт и гаснет, а это держалось ровно; на глаза не свалишь, своими я так не видел никогда, даже в двадцать.
Потом всё погасло, так же разом, как и зажглось. Осталась обычная луна с пятнами и серые стволы, и видел я их ровно так, как видят ночью все люди. После тех пяти минут мне показалось, что я ослеп.
Я сидел с бутылкой в руке и не шевелился.
Только что я пять минут видел в темноте как днём.