Глава 21
— Что вы сказали?
— Голограф покойной княгини. Два года назад его покупал столичный коллекционер, но сделка не состоялась.
Он медленно положил перо. Оно легло косо, поперек ложбинки, и он этого не заметил, а я понял, что попал.
Мастер продаж не губит собственную работу по небрежности. Причина, по которой такой человек своими руками хоронит сделку, может быть лишь одна: вещь связана с кем-то особенным. С женщиной, которая записывала себя в бальных платьях и умерла двенадцать лет назад.
Он холост, ни жены, ни детей, но прожить всю жизнь без единой влюбленности не удавалось еще никому. Это была она.
Вслух я сказал другое:
— Я починю голограф, а взамен вы продадите мне слиток, по честной цене.
Лука Фомич поднял на меня глаза, и я впервые увидел их без прищура. Блеклые, старые, они смотрели на меня с изумлением, на дне которого плескался страх.
— Откуда вы знаете? — спросил он тихо.
— Я ничего не знаю, — ответил я ровно. — Я просто делаю вам предложение.
Он молчал долго. Сидел очень прямо, сложив руки на зеленом сукне. Взгляд этот я выдержал спокойно: я действительно ничего не знал, я догадался, а это вещи разные.
— Если вы соврали, — сказал наконец Лука Фомич, и голос у него был уже другой, без канцелярского железа, старый голос, — если вы беретесь, а сами намерены поковыряться в приборе ее сиятельства и бросить… Я старик, молодой человек, но я служу этому дому пятый десяток лет, и меня здесь слушают. Я испорчу вам жизнь в этом городе всеми способами, какие мне останутся. Их немного, но вам хватит.
— Принимаю. Со своей стороны скажу одно: я не берусь за работу, которую могу не осилить. Но слиток мне нужен вперед, он потребуется для починки инструмента, который, вероятно, понадобится для починки голографа.
Он посмотрел на меня еще, потом перевел взгляд на перо, увидел, что оно лежит косо, и поправил. Рука у него при этом чуть дрожала.
— Сто тысяч.
— Семьдесят, — парировал я.
— Молодой человек. Вы ведь сами говорили, что готовы заплатить за экспонат собрания сто тысяч.
— Потому что я покупал слиток у собрания. Сейчас я покупаю его у человека. Семьдесят, Лука Фомич. Это честно, и вы это знаете.
Он смотрел на меня из-под желтых бровей долгую минуту. Деньги он при этом не взвешивал: деньги были казенные и его не грели.
— Семьдесят, — сказал он. — Деньги внесете в казначейство, второй флигель. Слиток получите и распишетесь, что берете его для работы, а не для перепродажи: за перепродажу вещей собрания я взыскиваю очень строго. Чинить голограф придете… — он прикинул что-то по одному ему видимому календарю, — послезавтра.
— Послезавтра к десяти утра я буду. Мне также понадобится оборудование, кое-что громоздкое: гравер, стойки. Я привезу.
— Привозите. О пропуске распоряжусь. — Он поднялся, придержавшись за край стола, и посмотрел на меня снизу вверх. — Я буду вас ждать.
Казначейство приняло меня со скоростью, которой я от этого дома уже не ждал. Через час служитель вынес ларец, и из ларца на серую замшу лег слиток.
Он был невелик: с мою ладонь, толщиной в два пальца. Литой, без клейма. Цвет его я затруднялся назвать: не серебро и не олово, а будто лунная дорожка на воде, если ту дорожку поймать и запечатать в металле. Я взял его в руку. Он был тяжелее, чем выглядел, и холоден глубоким холодом, который не таял от ладони.
— Распишитесь в получении, — сказали мне.
Домой я ехал, держа ларец на коленях обеими руками.
По приезде я объявил своим: торговля без меня, клиенты без меня, войны и пожары тоже без меня. Сема молча принес в мастерскую большую тарелку.
— Гречневая, — сказал он. — С маслом. Ешьте как следует, вам ведь всю ночь работать.
— Откуда знаешь, что всю ночь?
— Когда вы так серьезны, по-другому обычно не бывает.
Пока каша немного остывала, я приготовил стол. Белая холстина на столешницу. Лампы с отражателями: свет крестом, чтобы без теней. Лупа на кронштейне. Инструмент я выложил с вечера и теперь только прошелся по нему взглядом: пинцеты по размерам и роговой нож, костяная лопатка со шпателями.
Потом я отпер нижний ящик и достал ее. Чернильница пролежала не один месяц завернутой в замшу. На вид она была все та же: невзрачная, приземистая. Рядом легло стеклянное перо, но сегодня оно было просто для комплекта, никаких дефектов в нем не было.
Я надел монокль и перстень и сразу стало видно, насколько все плохо. Первые минуты я просидел над ней без инструмента, просто изучая, осматривая, оглаживая поверхность.
[Сто тридцать восемь поврежденных участков, милый.]
— Пойдем от крупных к мелким, — кивнул я.
Слиток был все таким же холодным. Я установил его в держатель, сел, размял пальцы и положил обе ладони на металл.
Наполнять вещь маной я умел давно, это азы. Но слиток брал не как берут накопители, жадно и разом, а медленно, без отклика. Первые полчаса не происходило ничего, только холод под руками понемногу переставал быть таким колючим.
Потом, на исходе часа, металл подался. Не размяк, а именно подался: под подушечкой большого пальца, там, где я невольно нажимал сильнее, осталась тень вмятины.
[Пошло. Но не спеши, милый. Он должен пропитаться полностью, иначе резать будешь только корку, а под коркой камень.]
— Знаю. Не первый год замужем.
К обеду слиток дошел. Он лежал в держателе с виду прежний, но роговой нож теперь входил в него с усилием не бо́льшим, чем в холодное масло. Я отрезал первую полоску, в палец длиной и в волос толщиной, и она повисла на лопатке, чуть провисая под собственным весом.
И началась работа, которую я потом не смог бы разделить на часы: она была вся из одного куска.
Я выбирал трещину, отрезал от слитка полоску по размеру, лопаткой подносил, укладывал вдоль «раны» и легчайшим касанием прижимал по всей длине. А дальше все работало уже без моего участия.
Полоска истончалась на глазах, втягивалась в трещину, и по мертвой линии от края к краю проходила слабая волна света. Линия смыкалась. В монокль было видно, как на месте разрыва восстанавливается прежняя структура.
Крупные узлы съели остаток дня до вечера, всю ночь, за которую я поспал всего часа три, и все утро. В полдень в дверь мастерской стукнули, и вошла Ася с подносом.
— Не отвлекаю. Поставлю и уйду. — Она поставила, но не ушла, а склонилась над столом, глядя на Чернильницу. — Ого. Она уже другая.
— Другая? — я, признаться, был даже рад, что меня немного отвлекли. Спина уже не разгибалась.
— Теплее, живее. Сложно объяснить.
— Думаю, я понял. Хороший знак.
— Определенно. Все, не буду мешать.
Она выпрямилась, посмотрела на слиток, от которого осталось уже заметно меньше половины, хмыкнула чему-то своему и вышла, притворив дверь.
[Я то же самое чувствую, кстати только у меня это по-другому называется.]
— Как называется?
[Никак. В человеческом языке нет такого слова. Но она действительно восстанавливается.]
Я быстро поел и продолжил.
После часов четырех дня пошла мелочь, и вот тут работа показала свой характер. Трещины менее чем волосяной ширины и каждая требовала полоски тоньше прежних, при этом точностью жертвовать было нельзя: положишь криво и останется «дыра», через которую жидкая мана будет просто вытекать. Я резал полоски уже не ножом, а иглой, брал их пинцетом с волосяными губками и дышал через раз.
На сто десятом лоскутке случилась первая и единственная неприятность. Полоска сорвалась с пинцета: я моргнул не вовремя, дрогнул, и она спланировала со стола куда-то вниз. Я замер, боясь шевельнуть ногой.
[Правее правой ножки стола, три сантиметра от половицы со щелью, прилипла к ворсинке холста. Бери второй пинцет, длинный… ниже… вот она.]
Я поднял беглянку, разглядел в монокль, не помялась ли, и уложил на место, куда она предназначалась. Серебро втянулось как ни в чем не бывало.
Один раз я вышел размяться по-настоящему: прошел торговый зал из конца в конец, послушал, как Ася объясняет покупательнице разницу между грелкой для ног и грелкой для поясницы, и с чистой совестью ушел обратно.
Хоня пришел к вечеру, недовольный тем, что меня нет на месте, обошел мастерскую по периметру и улегся в углу в качестве моральной поддержки. Раз или два, в самые тонкие минуты, я слышал, как он глубоко, с оттяжкой вздыхает во сне, и от этого звука рука делалась спокойнее.
За окном догорел и погас второй день. Завтра мне уже нужно было ехать чинить голограф, у меня оставалось всего полдня, чтобы доделать Чернильницу, а потом поспать хотя бы часов шесть.
Я встал еще раз размяться и сходить на кухню за кофе, три часа сна за полтора дня сказывались, присел почесать Хоню и вернулся к столу: лампы держали над холстиной свой белый крест, и в этом кресте время суток не имело значения.
Последнюю трещину, сто тридцать восьмую, самую тоненькую, у основания горловины, я закрыл, когда за окном давно стояла ночь. Судя по часам, было два сорок. А вставать мне было в восемь. Шести часов сна можно было не ждать.
Полоска втянулась. Волна света прошла. И следом, без паузы, по всей Чернильнице, от донца до горловины, прокатилась другая волна, длинная и медленная.
Я отложил иглу и снял монокль. Пальцы подрагивали.
— Лад. Посмотри начисто.
Она молчала с полминуты, и я не торопил.
[Целая. Вся, милый! Ни разрыва, ни каверны, ни лишнего утолщения… в двух местах толщина по нижнему допуску, но это допустимо, ничего страшного. Ты справился.]
Проверку я все-таки сделал еще одну сам. Перо набрало жидкую ману легко, светясь по капилляру. На обрезке жести вывел простейший грошовый светлячок. Линия ложилась как влитая, и вернулось привычное ощущение, когда рисуешь не по поверхности, а сразу в вещество. Светлячок ожил и засветился чуть тускловатым, но ровным и мерным светом.
Остаток слитка я завернул в замшу и убрал в стол.
Наутро мы с Семой загрузили подводу необходимым инструментом. Гравер, тяжелый, станинный, поехал лежа, на войлоке. Следом стойки со струбцинами, ящик с накладками и малый инструмент. Чернильница поехала в дорожном футляре. Сема осмотрел воз, подергал веревки и остался недоволен только тем, что его самого я с собой не брал.
— А таскать кто будет? — спросил он.
— Там служители.
— Служители, — сказал Сема с сомнением. — Ну глядите. Уронят еще.
Пропуск и вправду уже был готов: у боковых ворот меня ждали, и двое молодцов в ливрейных тужурках перетаскали оборудование так бережно, что даже Сема не нашел бы, к чему придраться. Лука Фомич встретил меня в дверях зала коллекции, одетый и застегнутый в точности как позавчера, только глаза выдавали бессонницу и волнение.
— Прибор я велел перенести сюда, ближе к окнам, — сказал он вместо приветствия. — Свет тут лучший в доме. Что еще нужно?
— Стол под инструмент и чтобы в зал никто не входил, пока я работаю.
— Никто и не войдет. — Он помолчал и добавил суше, чем требовалось: — Кроме меня. Я буду присутствовать.
— Как угодно.
Зал коллекции занимал угловую половину этажа, и я, войдя, в первую минуту забыл, зачем пришел. Вдоль стен, за стеклом шкафов, стояло собрание, о котором я до сих пор только читал в каталогах, и чтение, как выяснилось, не готовило ни к чему.
Веера из кости с магической подсветкой по пластинам. Шеренга табакерок, от грошовых до государевых. Трость прадеда нынешнего князя: черное дерево, а по дереву вилась работа такой старой школы, что я невольно замедлил шаг. Перстень отзывался на этот зал непрерывным тихим гулом.
Отдельным островом, на собственном столике под стеклянным колпаком, стояла шахматная доска с партией, застывшей на середине: фигуры костяные, доска наборного дерева, и над доской, сантиметрах в пяти от клеток, висели в воздухе слабые призраки фигур: воины над пешками, кавалеристы над конями, требушеты над ладьями и так далее, готовые атаковать противника в любой момент.
Голограф стоял у среднего окна, на постаменте, укрытый чехлом. Лука Фомич снял чехол сам, обеими руками, и отступил на шаг.
Прибор был очень красивый и изящный, куда более тонкой работы, чем тот, что был у Поветского. Тумба орехового дерева мне по пояс, бронзовая арматура, наверху линзовый венец из шести линз на кольцевом ходу. Диск, очерчивающий периметр записи и воспроизведения, не был установлен, его сегменты были убраны в специальные держатели на боку голографа. На передней панели, в бронзовом картуше, были выгравированы инициалы «М. П.» и веточка вереска.
— Он не запускался двенадцать лет, — сказал Лука Фомич ровно. — Последний раз его включали при ее сиятельстве. После… — он не стал договаривать. — Осматривайте.
Я начал, как начинаю всегда, с самого простого. Обошел прибор кругом. Проверил ход линзового венца: в порядке. Открыл ревизионную дверцу тумбы: внутри, в полутьме, тускло отсвечивала контурная начинка, плотная и многослойная, на первый непросвещенный взгляд целая.
Камертон, однако, сказал другое. Я приложил его к бронзовой раме, дал звук и услышал совершенно характерный звук. Дефект был. Камертон не говорил, где.
— Сломан, — сказал я Луке Фомичу. — Действительно. Теперь мне нужно найти место, и это будет долго. Садитесь, если намерены смотреть: стоя вы это ожидание не выстоите.
Он остался стоять у окна, сложив руки за спиной, и стоял так весь первый час и весь второй.
Дома я нашел бы поломку за четверть минуты: Лавка увидела бы ее раньше, чем я открыл дверцу. Но здесь у меня был перстень, что уже делало мою работу куда проще, чем у большинства пытавшихся починить этот прибор мастеров. Тем не менее по сравнению с моноклем это, конечно, было совершенно не то и я вел медленный осмотр по секторам, сверху вниз, слой за слоем.
Первый слой, распределительный, был чист. Второй, венечный, тот, что кормил линзы, чист. На третьем я зацепился было за подозрительное утолщение, но в итоге убедился: родное, заводское, у столичной школы такие ребра жесткости. Четвертый чист. Пятый чист, но тут уже приходилось изголяться, просто чтобы подлезть восприятием к нужному месту.
[Милый, что там?]
Лавка, хотя и могла через часы ощущать ману, когда я пользовался перстнем, уже начинала уступать мне в тонкости восприятия.
«Ищу, — подумал я. — Верхние слои целы. Иду глубже».
[Давай. Я сейчас не особо помощница, но я тут. Просто знай, что я тут.]
Поломку я нашел на исходе третьего часа, на такой глубине, куда даже с перстнем доставал уже на пределе: седьмой слой, сердце прибора. Узел памяти образа, плотный клубок вязи размером с грецкий орех, был частично мертв.
Проблема была в том, что лежал этот мертвый орех не с краю, а в самой гуще: над ним, под ним и вокруг него шла живая, здоровая, плотно спеленутая вязь шести слоев. Замкнутое повреждение. Худшее из возможного.
Я выпрямился и некоторое время просто дышал.
Дорога к узлу через слои исключалась, я только поврежу имеющиеся контуры. Искусственно «убить» прибор и работать по мертвому нельзя было тоже: без питания шесть верхних слоев потеряют настройку, и главная ценность голографа — частичный образ Марии Петровны, запечатленный им, исчезнет, а это было едва ли не хуже всего остального. Оставался третий путь.
— Нашел. — Я подошел к Луке Фомичу, чтобы говорить это в лицо, а не через зал. — Выгорел узел в глубине, в сердце прибора. Чинить можно, я берусь, но путь один: я построю прибору обходные пути питания, переведу его на них, а поврежденный фрагмент на время отключу. Потом верну все как было, разумеется. Если я ошибусь, прибор умрет и уже без шанса на починку. Я не ошибусь. Но сказать вам «без риска» я не вправе.
Лука Фомич смотрел мне в лицо, не мигая, потом тихо сказал:
— Работайте.
До темноты я готовил обвод. Гравер встал у окна на своей станине, и зал наполнился звуком, которого эти стены, полагаю, не слышали никогда. Накладки я привез заготовками, и теперь гравировал по каждой обводной контур под свой слой, сверяясь с обмерами, снятыми перстнем — он и такое умел.
Работа была не тонкая, но безжалостная к ошибкам: обводной контур должен принять питание слоя один в один.
Лука Фомич давно уже не стоял, сидел в кресле, которое велел себе принести. К вечеру шесть пластин лежали готовые, и я, честно посмотрев на свои руки, объявил, что на сегодня все: мне нужно отдохнуть. Снаружи, за окнами, начинался дождь и я уже предвкушал, как сладко и крепко засну под этот звук.
Перед уходом я накрыл прибор чехлом и проверил, как стоят у постамента ящики с накладками.
— Завтра к восьми вернусь, — сказал я. — Тогда все и решится.
— Я распоряжусь о пропуске. — Лука Фомич проводил меня до дверей зала.
Больше он в тот день не сказал ничего.
Дома я съел, что дали, выслушал от Аси, что выгляжу на шестьдесят, и лег, и последнее, что я слышал, был звук дождя за окном.