Катерина. Муж мой единственный (Враг мой любимый 3) · Глава 15

Глава 15

У меня оказалось два отца, и оба вспомнили обо мне только тогда, когда моей жизнью стало удобно торговать. — Её отец, — повторил Васька, и эти два слова вошли под рёбра медленно, тупо, как нож, которым не убивают сразу, а заставляют почувствовать каждый слой разрезаемой плоти. Я смотрела на его окровавленное лицо, но видела миниатюрный портрет из ларца Чернышева: синий камзол, серебряную лилию, дерзкие светлые глаза, так похожие на мои. Этьен де Руа улыбался оттуда человеку, которого никогда не держал на руках, не искал среди монастырских воспитанниц, не защищал от Соболевского, Потоцких, крепости и плахи. Теперь он понадобился Чернышеву, и я снова превратилась в верёвку, за которую мужчины собирались тянуть каждый в свою сторону. — Что именно сказал Миро? — спросила я, опускаясь возле Котова. Васька попытался вдохнуть, захлебнулся кровью. Глеб разрезал кафтан на его груди, прижал к ране свёрнутую корпию, а Григорий, белый от потери крови, стоял рядом, упрямо отказываясь упасть. Его раненая рука висела на перевязи, губы посинели, но взгляд не отходил от меня, будто имя моего отца было новым оружием, от которого он не успел закрыть. — Мальчишка кричал офицеру… — Котов застонал, пальцы вцепились в снег. — «Вы дураки. Княжна ему не нужна. Де Руа уже в Петербурге». Потом его ударили прикладом. Я бросился… пуля… — Где они держат Миро? — Повезли к Сенату. Слышал: «в нижние комнаты». Ещё говорили про французского гостя и бумаги. Глеб поднял голову. На его лице появилась та страшная неподвижность, за которой рассудительные люди прячут панику. — Дом Бестужева-Рюмина, — произнёс он. — После реформы туда перевели Сенат. Тайная экспедиция подчиняется генерал-прокурору непосредственно; самые важные допросы проводят без обычной канцелярской огласки, а доклады ложатся на стол императрицы. Если Миро внесут туда как государственного преступника, вытащить его законным путём будет невозможно. — Значит, пойдём незаконным. — Катерина, — начал Григорий. Я повернулась к нему так резко, что в шее хрустнуло. — Только попробуй сказать, что я останусь здесь. Он выдержал мой взгляд, хотя я видела, как внутри него поднимается прежний зверь — тот, который хватал меня поперёк тела, запирал двери и называл страх заботой. На этот раз Григорий стиснул зубы, проглотил приказ вместе с кровью и произнёс: — Я хотел сказать, что ты поедешь в санях, а не верхом. Мороз и так содрал с тебя кожу. От неожиданности у меня пересохло во рту. Его послушание било больнее власти, потому что заставляло помнить, каким он мог быть, если бы научился любить не кулаком. — Хорошо, — ответила я. — Но Ваську берём с собой. — Он не переживёт дорогу, — сказал Глеб. — Тогда оставайтесь и спасайте его. Я поеду одна. — Невыносимая женщина, — прохрипел Григорий. — Наконец-то мы согласны хоть в чём-то. Котова перенесли в сторожку. Марта, увидев кровь, перекрестилась и тут же принялась командовать всеми так грозно, словно Господь назначил её старшей над смертью. Марал молча разогрела нож, врач цыганского табора стал искать пулю, а я наклонилась к Ваське. Его светлые ресницы дрожали, дыхание выходило пузырями через алую пену. — Миро был в сознании, когда его увезли? — Ругался, — выдавил Котов. — Значит, живой. — Ты вернёшься за обещанной дракой. Он попытался улыбнуться. — С кем? — Со мной. За то, что позволил себя подстрелить. — Страшнее пули. — Вот и держись. Я поднялась. Марта схватила меня за запястье. Её старые пальцы были крепкими, тёплыми, родными; от одного прикосновения захотелось уткнуться лицом в её плечо и снова стать девочкой, для которой самой страшной бедой была розга в руках Соболевского. Но детство кончилось давно. Возможно, в тот день, когда мать легла в чёрную воду, а настоящий отец выбрал дорогу из России. — Не езжай, пташка, — прошептала Марта. — Тот человек отдал тебя однажды. Отдаст и второй. — Тогда пусть сделает это, глядя мне в глаза. — А если он захочет забрать тебя? Я посмотрела на Григория. Он стоял у двери, прижимая ладонь к перевязи. На смуглом лице застыла мука, но он молчал, оставляя ответ мне. — Меня больше нельзя забрать, — сказала я. — Ни от кого. Даже к себе. Курьерские сани Глеба летели по тракту так быстро, что полозья почти не касались снега. Впереди, над тройкой, звенел колокольчик; станционные смотрители, увидев сенатскую печать, выгоняли сонных ямщиков и отдавали свежих лошадей без спора. Подорожная творила чудеса, на которые не были способны ни молитвы, ни любовь: открывала шлагбаумы, сокращала расстояния, превращала ложь в государственную необходимость. Я сидела между братьями. Глеб правил, не оборачиваясь, а Григорий тяжело дышал рядом. Под меховым плащом его била дрожь. Кровь снова проступила через полотно, и я развязала повязку. Он не помогал и не мешал, только смотрел на мои пальцы с таким голодом, будто я касалась не раны, а той части его души, которую он сам много лет резал тупым ножом. — Можно? — спросила я, прежде чем стянуть рубаху с плеча. В его глазах мелькнула боль. — Теперь издеваешься? — Учусь у тебя спрашивать. — Можно. Рана выглядела страшно: два рваных отверстия, распухшая, почерневшая кожа, засохшая кровь в волосках на груди. Меня замутило. Я промыла её водкой, и Григорий запрокинул голову, ударился затылком о стенку кибитки, однако не издал ни звука. — Кричи, — сказала я. — Здесь никто не решит, что ты слабый. — Ты услышишь. — Я уже слышала, как ты умоляешь другую женщину остаться. Слова вырвались прежде, чем я успела их остановить. Ревность, грязная и бессмертная, поднялась изнутри, будто всё случилось не много месяцев назад, а сейчас Татьяна сидела напротив и держала его здоровую руку. Лицо Григория стало ещё бледнее. — Я не имею права просить тебя забыть. — Не имеешь. — Но могу сказать правду. Если бы сердце можно было вырвать и положить перед тобой, ты увидела бы: там нет ни одной комнаты, где живёт она. — Потому что ты поселил её в моей голове. Он закрыл глаза. Я затянула свежую повязку слишком сильно и почувствовала, как содрогнулось его тело. — Больно? — Да. — Хорошо. — Хорошо, — повторил он, и в его согласии было столько покорной муки, что слёзы обожгли мне веки. Глеб всё-таки обернулся с козел. Ветер швырял ему в лицо снег, на разбитой губе запеклась кровь. — Ты должна знать ещё одно. В бумагах, которые ищет Чернышев, есть переписка де Руа с Потоцким. Та самая, что касается убийства наших родителей. Слово «наших» он произнёс так, будто мне не полагалось находиться внутри этой общей боли. Я замерла, держа узел повязки. Вот она, настоящая причина его ненависти, глубже ревности, глубже страха за брата: в моих глазах он видел мужчину, чьё золото оплатило кровь их матери. — Думаете, я забыла? — спросила я. — Каждое утро просыпаюсь дочерью человека, которого Григорий должен ненавидеть. Очень удобно: даже когда отец отсутствует, он умеет лежать между нами. — Я не сказал, что ты отвечаешь за него. — Нет, вы просто отдали меня Чернышеву, который хотел получить его бумаги. Совершенно иное. Глеб отвернулся, словно я ударила по разбитой губе. Григорий открыл глаза. — Посмотри на меня, Катя. — Не хочу. — Поэтому и прошу. Я посмотрела. В полумраке кибитки его лицо казалось высеченным из камня, только зелёные глаза горели мучительно живо. — Я ненавижу де Руа за то, что он сделал моей семье, — произнёс Григорий. — Но если обвиню тебя в его грехах, стану хуже Соболевского. Он хотя бы бил тебя за собственную ненависть. Я однажды уже наказал тебя за чужую кровь и едва не потерял навсегда. — Не однажды. — Не однажды, — согласился он. — Мне нет оправдания. — А если сегодня отец протянет мне руку? Если я захочу узнать, почему он не пришёл? Ты снова увидишь во мне дочь убийцы? Григорий долго молчал. Полозья ударялись о ледяные колеи, колокольчик над тройкой звенел, как маленький, неутомимый набат. — Увижу девочку, которая слишком долго ждала эту руку, — ответил он. — И мужчину, которому придётся объяснить, почему она выросла без неё. По позвоночнику прошла такая дрожь, будто между позвонками протянули зазубренную нить. Я хотела верить ему и не могла; хотела отвернуться и продолжала смотреть. Надежда была самой унизительной из зависимостей: после всех предательств она всё равно ползла к его голосу, как избитая собака к ладони хозяина. — А если я уеду с ним? Вопрос вырвался жестоко, почти мстительно. Григорий побледнел так, что шрам возле виска стал тёмным. — Тогда я провожу тебя до границы. — И не остановишь? Его пальцы сжались на колене. — Умру. Но не остановлю. Я отвернулась прежде, чем он увидел слёзы. За окном метель стирала дорогу, а внутри меня впервые появлялась тропа, на которой любовь не стояла поперёк с оружием. Я приникла к слюдяному окошку. Петербург возник из метели внезапно: тёмные громады домов, шпили, дым, застывшая Нева, покрытая санными дорогами. Возле заставы гвардейцы проверили подорожную и заглянули внутрь. Глеб назвал меня своей супругой. Я опустила вуаль, чувствуя, как мужское имя снова накинули на плечи вместо плаща, но на этот раз ткань не душила: я знала, что сниму её сама. Дом Никитиных встретил нас распахнутыми воротами. В снегу темнели следы сапог и крови, входная дверь висела на одной петле. Внутри пахло гарью, водкой и разорванными книгами. Портрет матери братьев был сбит со стены, рама расколота; её нарисованное лицо лежало под грязным отпечатком каблука. Григорий остановился. Я увидела, как в нём умерло дыхание. — Не смотри, — сказала я. — Я всю жизнь только это и делаю. Он поднял портрет здоровой рукой, прижал к груди. На миг передо мной оказался не бешеный граф, а мальчик, однажды спрятавшийся в лесу и вернувшийся к изломанному телу матери. Мне захотелось обнять его. Я даже шагнула, но вспомнила собственные раны, Татьяну, камеру, сапфир, и остановилась. Любовь потянулась к нему, гордость вцепилась мне в горло. Между ними я разрывалась так долго, что уже не понимала, какая половина кровоточит сильнее. В малой гостиной валялся опрокинутый стул с обрывком верёвки на ножке. На ковре отпечатались босые пятки Миро, смазанные кровью, — мальчишка цеплялся за пол, пока его волокли. Я опустилась и коснулась следа. Кровь уже остыла, но мне показалось, что пальцы обожгло. Он пришёл в дом Чернышева ради меня, получил кнут вместо благодарности, спас меня из клетки и снова оказался в цепях, пока я выясняла с Григорием, какая из наших ран заслуживает большего сострадания. — Это моя вина, — прошептала я. — Нет, — сказал Глеб. — Не отнимайте хотя бы её. Вы уже присвоили себе достаточно чужих решений. Я выпрямилась, вытерла окровавленные пальцы о чёрную юбку. Пятно осталось, похожее на дурную печать. Если Миро умрёт, никакая вода её не смоет. Глеб нашёл Миров след возле лестницы. На белой панели углём был нарисован маленький полумесяц, перечёркнутый дважды. — Что это значит? — спросил Григорий. — У табора так помечают дорогу, по которой увели пленника, — ответила я. — Две черты — он не один. — Де Руа, — сказал Глеб. На письменном столе лежал конверт, которого прежде не было. Плотная французская бумага, чёрный сургуч без герба, моё имя чужой рукой: «Екатерине, дочери Дарьи». Не Потоцкой, не Соболевской, не княгине. Человеку, которого кто-то знал только через мёртвую мать. Я сломала печать. «Если вы желаете увидеть мальчика живым, приезжайте к Сенату до полуночи. Одна. Ваш отец уже ждёт. Не заставляйте мужчин расплачиваться за женскую нерешительность». Чернышев не подписался. Самодовольство заменяло ему имя. — Нет, — сказал Григорий. Я медленно повернулась. — Что именно? Он сжал письмо, не отнимая его у меня. — Нет этому условию. Ты не войдёшь одна. — А Миро умрёт не один? Рядом с твоим благородством? — Это ловушка. — Наконец твоя военная подготовка принесла пользу. — Катя, он хочет сломать тебя перед отцом. — Тогда увидишь, как ломаются другие. Григорий приблизился. Я чувствовала жар его тела, запах водки, крови и снега. Он поднял здоровую руку, но остановил ладонь возле моей щеки, не касаясь. — Я не переживу, если он снова причинит тебе боль. — А я пережила. Видишь, какая неприятность. — Не превращай свою силу в наказание себе. Эта фраза ударила неожиданно точно. Я подняла взгляд и увидела в его зелёных глазах не приказ, а ужас мужчины, который наконец понял: удержать можно только того, кто сам остаётся. — Пойдёшь следом, — сказала я. — Через десять минут. Если услышишь выстрел — через девять. — Через одну. — Через пять. — Две. — Ты торгуешься в неподходящий момент. — Я торгуюсь за воздух. — Три минуты, Григорий. И ни шагом раньше. Он кивнул так тяжело, словно я потребовала отрубить ему руку. Я смыла с лица ореховую краску, надела чёрное вдовье платье с высоким воротом и оставила сапфир Чернышева на пальце. Пусть увидит собственное клеймо и поймёт: даже кольцо может стать оружием, если женщина перестаёт считать его цепью. И впервые я поняла: встреча с отцом пугает меня сильнее, чем смерть, потому что мёртвые уже не отвергают. Сани остановились возле бывшего дома Бестужева-Рюмина. Старый дворец ещё не успели окончательно приспособить под Сенат: за парадными залами тянулись тесные коридоры, пахнущие свежими досками, сургучом и печной копотью. Над крыльцом горели фонари, караульные увидели кольцо и пропустили без вопросов. Видимо, Чернышев заранее объяснил, какой драгоценностью сегодня оплачивается вход. Меня провели вниз. Чем ниже мы спускались, тем меньше оставалось дворца: исчезли позолота, зеркала, штофные обои; появились мокрый кирпич, железные двери и низкие своды. За одной стеной кто-то стонал. За другой скрипело перо. Государство мучило людей деловито, почти скучно, занося каждый крик в прошнурованные журналы. Дверь открылась. Миро сидел на полу у стены. Руки связаны за спиной, губа рассечена, белая рубаха прилипла к спине тёмными полосами. Увидев меня, он рванулся, цепь на щиколотке звякнула. — Зачем вы пришли? — закричал он. — Я же велел предупредить! Я опустилась перед ним, коснулась щеки. Мальчишка вздрогнул не от боли — от унижения, что я увидела его беспомощным. — Ты плохо отдаёшь приказы, Миро. — А вы плохо спасаетесь. — Значит, мы нашли общий недостаток. Чернышев стоял у стола в винном бархатном кафтане, безупречный среди крови и сырости. Перед ним лежали следственные листы, прошитые шнуром и скреплённые печатью. Рядом чернела раскрытая шкатулка с кнутом, щипцами и тонкими деревянными спицами. — Я просил вас приехать одну, — заметил он. — Разве? Я привезла всех женщин, которыми вы пытались меня сделать: покорную дочь, благодарную пленницу, послушную невесту. Они стоят за моей спиной и желают вам мучительной смерти. Его взгляд скользнул по сапфиру. — Вы всё ещё носите моё кольцо. — Жду удобного случая вернуть вместе с пальцем. Миро хрипло рассмеялся. Чернышев ударил его носком сапога под рёбра. Мальчик согнулся, и у меня внутри что-то лопнуло. Я вскочила, схватила со стола чернильницу и швырнула графу в лицо. Он уклонился, стекло разбилось о стену, чёрные брызги легли на его щёку, жабо, бумаги. — Ещё раз прикоснётесь к нему, и я выцарапаю вам глаза. — Перед вашим отцом? За моей спиной щёлкнул замок. Я обернулась. В комнату вошёл высокий мужчина в синем французском камзоле. Серебро тронуло волосы у висков, по правой скуле тянулся тонкий шрам, но глаза были такими же, как на портрете. Моими. Только в них не осталось улыбки. Он увидел меня и остановился, будто получил пулю. — Дарья, — выдохнул он. Я почувствовала, как сердце, пережившее плаху, крепость и любовь Григория Никитина, раскололось от имени мёртвой матери. — Она утонула, пока вы спасали себя, — сказала я. — Я Екатерина. Мужчина побледнел. Его губы дрогнули, но он не шагнул ко мне. — Я знаю, — ответил Этьен де Руа. — И если ты хочешь, чтобы мальчик дожил до утра, немедленно убей меня.