Катерина. Муж мой единственный (Враг мой любимый 3) · Глава 16

Глава 16

Три минуты оказались длиннее всей моей жизни. Я стоял в нижнем коридоре Сената, прижимая ладонь к простреленному плечу, и слушал, как за дубовой дверью незнакомый мужчина говорит Кате, что ради спасения Миро она должна его убить. Голос был низким, спокойным, с едва заметным французским выговором. Так не просят о смерти. Так отдают последний приказ человеку, которого считают своим по праву крови. Её отец. Слова выжигали внутренности хуже водки, которой Глеб промывал рану. Я ненавидел де Руа прежде, чем увидел: за письма Потоцкому, за золото, оплатившее нападение на нашу семью, за исчезновение, после которого Катя росла под кулаками Соболевского. Теперь к старой ненависти примешивалась новая, низкая, постыдная ревность. Этот человек имел над ней то, чего не мог получить я никакими клятвами: право быть любимым заранее, просто потому, что его кровь жила под её кожей. — Осталась минута, — сказал Глеб. Он стоял рядом в испачканном гвардейском кафтане, держа пистолет под плащом. Серые глаза следили за поворотом коридора. В дальнем конце мерцал фонарь, караульный кашлял за аркой, из-за соседней двери доносился размеренный скрип пера. Тайная экспедиция работала среди ночи без шума и свидетелей: секретные дела прошивали шнурами, печати ставили на узлы, протоколы передавали генерал-прокурору, а человеческий крик оставался единственным документом, который никто не подшивал. — Три минуты прошли. — Две с половиной. — Моё плечо отсчитало четыре. Глеб посмотрел на кровь, проступившую сквозь повязку. — Если ворвёшься сейчас, она возненавидит тебя. — Опоздаю — возненавижу себя. — Это чувство тебе знакомо. Потерпишь ещё тридцать секунд. Я схватил его за ворот здоровой рукой и прижал к стене. Рана взорвалась, в глазах потемнело, но ярость удержала на ногах. — Не испытывай моё терпение после того, как продал её. Глеб не сопротивлялся. Только произнёс тихо: — Именно поэтому считаю честно. Ты обещал ей три минуты. Если нарушишь первое обещание через час после раскаяния, все твои красивые слова ничего не стоят. Я отпустил. Он был прав, и от этого хотелось ударить сильнее. За дверью воцарилась тишина. Не крик, не выстрел — тишина, в которой я успел увидеть Катю с пистолетом в руке, кровь на чёрном платье, отца, падающего к её ногам, и то, как после она смотрит на собственные пальцы, не понимая, чем отмыть от них родство. — Теперь, — сказал Глеб. Я распахнул дверь. Катя стояла посреди комнаты спиной ко мне. Чёрное вдовье платье обтягивало тонкую талию, золотые волосы рассыпались по плечам — шпильки, должно быть, выпали, когда она бросила чернильницу. В правой руке лежал маленький кремнёвый пистолет. Ствол был направлен в грудь высокого мужчины в синем французском камзоле. Я запомнил эту комнату. Низкий потолок подпирали закопчённые своды, на кирпичных стенах блестела сырость, в медной жаровне тлели угли, но тепла не было. На столе лежали щипцы, деревянные спицы и аккуратно сложенный кнут, словно чиновники собирались не пытать людей, а чинить сломанные часы. Чернильные брызги покрывали следственные листы; рядом стоял песок для просушки записей. Даже боль здесь полагалось сначала занести в протокол, потом посыпать песком, чтобы государственная жестокость не размазалась на рукаве. Этьен де Руа даже не обернулся. Серебро блестело в волосах у висков, по скуле тянулся шрам. Он стоял перед дочерью без оружия, чуть разведя руки, словно собирался обнять пулю. — Опусти пистолет, Катя, — сказал я. Она вздрогнула, но не повернулась. — Ты вошёл раньше. — Прошло три минуты. — Две и пятьдесят семь секунд, — уточнил Глеб за моей спиной. — Предательская точность у вас семейная, — произнесла она, и я услышал в голосе слёзы, которых не видел. Чернышев находился у стола. Чёрные чернила пятнали белое жабо и щёку, но он сохранял выражение скучающего хозяина, которому гости испортили скатерть. Миро сидел у стены, прикованный за щиколотку. Рубаха на спине была рассечена кнутом, губа разбита; увидев нас, мальчишка выругался так изобретательно, что даже де Руа едва заметно усмехнулся. — Я просил княгиню приехать одну, — сказал Чернышев. — Она и приехала одна. Мы — последствия вашего дурного воспитания. Я вынул пистолет левой рукой. Тяжёлый ствол дрожал. Чернышев заметил слабость и улыбнулся. — Простреленное плечо, государственное обвинение, вооружённое вторжение в Сенат. Ради женщины вы удивительно последовательно превращаете себя в висельника. — А вы ради неё превращаете Сенат в бордель. Каждому своё призвание. Катя наконец посмотрела на меня. Лицо было белее кружева у горла, синие глаза распухли от слёз, но ствол не опустился. — Он говорит, если умрёт до полуночи, его люди отправят копии бумаг французскому посланнику и Вяземскому. Там имена, счета, приказы и показания о том, как Чернышев похитил меня и Миро. Условие отменить отправку знает только отец. Слово «отец» надломилось у неё во рту. Де Руа прикрыл глаза, словно один этот звук подарил ему больше, чем он заслуживал. — Если я останусь жив, — продолжил он, — граф будет ломать мальчика, пока Екатерина не заставит меня назвать тайник и отзывной пароль. Если я умру, бумаги уйдут, а смерть Миро станет доказательством против него. Чернышев не рискнёт убить свидетеля до расследования. — Вы предлагаете дочери совершить отцеубийство, рассчитывая на осторожность человека, который держит ребёнка на цепи? — спросил я. Де Руа впервые повернулся. Наши взгляды встретились, и его лицо изменилось. Он изучил мои резкие скулы, зелёные глаза, шрам у виска, будто читал старое донесение. — Никитин, — произнёс он. — Младший сын Елены. Имя матери из его уст сорвало кожу с костей. Я пересёк комнату раньше, чем успел подумать. Ударил его рукоятью пистолета в рот. Де Руа рухнул на колено, кровь залила подбородок и кружевной галстук. Катя вскрикнула и встала между нами, уперев ладонь мне в грудь. — Не трогай его! Три слова. Обычные, справедливые. Но они вспороли меня от горла до живота. Она защищала отца, которого знала одну минуту, от мужчины, любившего её до безумия. Ревность поднялась чёрной волной; хотелось отбросить её, добраться до де Руа, превратить его красивое французское лицо в кровавое месиво, чтобы Катя никогда не нашла в нём собственных черт. Я отступил. Всего на шаг. Он стоил мне больше всех выигранных сражений. — Хорошо, — выговорил я. — Решение твоё. Она смотрела потрясённо. Видимо, ждала борьбы, приказа, железных пальцев на запястье. Я подарил ей выбор и почувствовал себя человеком, добровольно разжавшим ладонь над пропастью. Де Руа медленно поднялся, вытер кровь тыльной стороной руки. — Вы изменились, Григорий Сергеевич. По старым донесениям были человеком действия. — По старым письмам вы были убийцей. — Я им и остался. Просто научился точнее считать мёртвых. Катя вздрогнула. — Это вы приказали убить его родителей? Де Руа посмотрел на неё. В светлых глазах мелькнуло то же выражение, которое появлялось у Кати перед жестокой правдой: страх причинить боль и невозможность солгать. — Я заплатил Потоцкому и Соболевскому за письма, оказавшиеся у Сергея Никитина. Приказал забрать бумаги любой ценой. Они поняли буквально. — Моей матери разорвали платье, — сказал я. Голос стал тихим, чужим. — Пытали. Оставили умирать возле мужа. Какую часть цены вы считали допустимой? — До её смерти я думал, что деньги нанимают руки, а не совесть. После понял: тот, кто покупает преступление, не имеет права выбирать способ. — Какая удобная мудрость. Особенно для живого. Глеб вошёл в комнату и закрыл дверь. При виде де Руа его лицо стало таким же, каким было над телом отца много лет назад: взрослым раньше времени, неподвижным, страшным. Он не ударил француза. Только снял перчатку и положил на стол, будто готовился не к драке, а к судебному заседанию. — Вы помните Сергея Никитина? — спросил он. — Помню. — Его жену? Де Руа посмотрел на меня, затем на Глеба. — Каждый день. — Не смейте, — голос брата дрогнул впервые. — Память — это не наказание, когда вы выбираете, в какой час открыть её и когда закрыть. Мы не могли закрыть. Гриша просыпался от её крика, которого даже не слышал. Я вытаскивал осколки стекла из его рук, когда он бил окна, потому что в них отражалось её лицо. А вы жили, меняли имена, камзолы, женщин и теперь явились с красивой виной, будто она делает вас благороднее. — Она не делает, — ответил де Руа. — Просто не позволяет мне забыть, что благородным я никогда не был. Глеб рассмеялся коротко и страшно. — Вы с братом похожи, — сказала Катя. — Оба умеете превратить признание собственного чудовища в ещё один способ заставить окружающих пожалеть вас. Я ощутил удар вместе с де Руа. Она не разделила нас на виновного отца и спасителя. Поставила рядом, перед собой: двух мужчин, каждый из которых когда-то решил, что любовь, власть или цель позволяют платить чужим телом. От унижения ломило кости, но я не мог возразить. Правда не обязана щадить человека только потому, что он наконец научился её слышать. Я хотел ударить снова. Перед глазами стояла мать: раскрытые глаза, снег на волосах, разорванная ткань на бёдрах. Но между нами находилась Катя. Дочь человека, разрушившего мою семью, и единственная женщина, ради которой я ещё умел не становиться им. — Почему вы не вернулись за ней? — спросил я. — После крови, писем, Дарьи. Почему оставили ребёнка Соболевскому? — Потому что считал ребёнка мёртвым. Катя издала короткий смешок, от которого вдоль позвоночника прошёл холод. — Разумеется. Сегодня все мужчины чего-нибудь не знали. — Дарья написала, что девочка умерла через три дня после рождения, — ответил де Руа. — Письмо пришло зашифрованным каналом. Я поверил, потому что Соболевский разыскивал меня не как оскорблённый отец живого бастарда, а как вдовец, желавший мести. Только несколько месяцев назад получил другое письмо — её последнее, настоящее. Оно восемнадцать лет лежало среди бумаг Потоцкого. — Что там было? — «Найди нашу девочку». Катя прижала свободную руку ко рту. Пистолет в другой задрожал так сильно, что кремень тихо стукнулся о сталь. Она пыталась удержать плач, глотала его, как яд, но слёзы всё равно хлынули по щекам. Я видел перед собой женщину, пережившую каторжную барку, мужнины побои, плаху и крепость, а плакала девочка, которая восемнадцать лет ждала, что мать не бросила её добровольно. — Она помнила меня, — прошептала Катя. — Перед смертью помнила. — Каждой строкой, — ответил де Руа. — Писала, что у тебя её золотые волосы и мой несносный взгляд. Просила не позволить Соболевскому научить тебя считать жестокость любовью. Катя согнулась, будто он ударил в живот. Эти слова пришли на восемнадцать лет позднее, когда Соболевский уже сделал своё, Потоцкий продолжил, а я довершил урок. Мне стало нечем дышать. Мёртвая Дарья, никогда не видевшая меня, точно назвала преступление, которым я держал её дочь возле себя. — Не произносите это так нежно, — сказала Катя сквозь слёзы. — Вы не имеете права приносить мне её голос после того, как столько лет жили в тишине. — Знаю. — Не знаете. Знание не болит так удобно. Де Руа наконец протянул руку, но Катя отшатнулась. На его лице ничего не изменилось, только пальцы медленно сжались в пустоте. Я испытал постыдное облегчение и тут же возненавидел себя: даже сейчас, среди её слёз, во мне радовался зверь, что она не позволила другому мужчине коснуться себя. Катя пошатнулась. Пистолет опустился. Я сделал движение к ней, но остановился. Де Руа тоже не шагнул. Мы оба стояли по разные стороны её боли, два виноватых мужчины, впервые понимающих, что право утешать не выдаётся вместе с любовью или кровью. — Восемнадцать лет, — прошептала она. — Мать просила вас найти меня восемнадцать лет назад. — Я узнал весной. — И приехали только теперь? — Половина русских портов получила мой портрет. Мне пришлось менять имена, корабли, людей. Я вошёл в Петербург три дня назад. — Три дня, — повторила Катя. — А Миро нашли раньше вас. Де Руа побледнел. Она ударила без руки, и я почти возненавидел её за то, что его боль отозвалась во мне удовлетворением. Чернышев лениво хлопнул ладонью по столу. — Семейное воссоединение трогательно, но время идёт. Через четверть часа мальчик получит следующие десять ударов. Потом ещё десять. К утру его спина перестанет отличаться от сырого мяса. Миро дёрнул цепь. — Попробуйте, ваше сиятельство. Я вам сапогами улыбку поправлю. Чернышев взял кнут. Катя развернулась и направила пистолет на него. — Положите. — Вы не выстрелите. Кремень взведён, но полка пуста. Она побледнела. Чернышев улыбнулся и поднял кнут. Я навёл свой пистолет, однако из коридора донёсся топот. Глеб захлопнул дверь и повернул ключ. — У нас минуты две, — сказал он. — Потом караул решит, что сенатская печать не запрещает ломать двери. — Освободи мальчика, — приказал я. Глеб выстрелил в замок цепи. В тесной комнате грохот ударил по ушам, пороховой дым закрыл стену. Железо разлетелось, Миро откатился, прижимая обожжённую щиколотку. За дверью закричали, приклады загрохотали по дубу. Миро попытался встать, но ноги не выдержали. Я подхватил его здоровой рукой, и мальчишка зашипел, когда ткань рубахи оторвалась от ран на спине. Кровь была тёплой, липкой, настоящей; она пропитала мой рукав, смешалась с моей. Он весил почти ничего, одна ярость и кости, но упрямо оттолкнул меня. — Княжну выводите. — Сначала тебя. — Я не женщина. Катя обернулась так медленно, что даже стук прикладов за дверью будто стал тише. — Скажи это ещё раз, Миро, и я оставлю тебя здесь исключительно ради равенства полов. Он виновато опустил глаза. Я бы рассмеялся, если бы под рёбрами не ворочался страх. Дубовая дверь треснула возле замка. В щели показался кончик штыка, Глеб ударил по нему рукоятью, снаружи кто-то закричал. Чернышев отбросил кнут и вытащил из-под кафтана второй пистолет. — Никто не выйдет. — Тогда ваше гостеприимство наконец станет честным, — сказала Катя. Де Руа шагнул к ней и протянул настоящий заряд: маленькую бумажную гильзу с порохом и пулей. — Решай быстро. Моя смерть запускает отправку. — Нет! — рявкнул я. Катя всыпала порох в полку, остаток отправила в ствол, прижала пулю шомполом. Пальцы дрожали, но движения были точными — я сам научил её в лесу. Меня выворачивало от ужаса: каждый мой урок теперь помогал женщине, которую я любил, убить собственного отца. Она подняла пистолет. Я встал перед де Руа. — Отойди, — сказала Катя. — Нет. — Ты обещал оставить выбор мне. — Оставляю. Но не позволю Чернышеву сделать тебя палачом. — Снова решаешь, какой мне быть? Слова вонзились глубже пули. Я заставил себя не хватать её, не выбивать оружие, не прикрывать насилие красивой причиной. — Тогда прошу, — произнёс я. — Если тебе необходима чья-то смерть, начни с меня. Я уже сделал тебе достаточно зла, чтобы рука не дрогнула. Её лицо исказилось. — Не смей превращать мою боль в своё искупление. — Я не искупаю. Я закрываю тебя собой единственным способом, который не требует твоего согласия остаться. — Гриша… Впервые за много дней она назвала меня так. Не Никитиным, не чудовищем, не графом. Одно короткое имя раздробило рёбра изнутри. Я увидел слёзы на её ресницах, ствол, направленный мне в грудь, отца за спиной и понял: если сейчас умру, последним моим поступком будет не приказ. За дверью треснула древесина. Глеб подхватил Миро, де Руа сжал моё плечо. — Молодой человек, она целится не в меня. Я увидел отражение Чернышева в чёрном стекле шкафа. Он поднял пистолет и направил Кате в спину. Я бросился к ней. Два выстрела прозвучали одновременно. Катина пуля ударила Чернышева. Его отбросило на стол, бумаги взлетели белыми птицами. Вторая вошла мне под рёбра, горячая, тяжёлая, и разорвала внутренности так, будто в живот сунули раскалённую руку. Я ещё успел обхватить Катю, закрывая от следующего выстрела. Она повернулась в моих руках. Синие глаза стали огромными, губы раскрылись, и её крик оказался страшнее боли. — Гриша! Она кричала моё имя. Не отца. А потом первым упал я.