Глава 18
Я умер и первым услышал не Бога, не мать и даже не собственные грехи — я услышал, как Катя кричит моё имя, будто пытается голыми руками разорвать темноту и вытащить меня обратно. Тьма была тёплой, почти милосердной. В ней не болело простреленное тело, не ломило старую рану в плече, не существовало унижения мужчины, который всю жизнь считал себя сильнее смерти, а теперь лежал голый под чужими щипцами. Я мог остаться. Нужно было лишь перестать слушать. Но Катя кричала. Её голос проникал в меня тонкой иглой, прошивал пустоту и тянул за собой. Я увидел лес, засыпанный снегом, и мать возле чёрных стволов. Она стояла в том самом синем платье, которое убийцы разорвали на ней, только ткань была целой, волосы убраны, а лицо оставалось молодым и строгим. Я кинулся к ней, но между нами лежало её тело — настоящее, изломанное, замёрзшее, с открытыми глазами. — Не смотри, — попросил я, снова став двенадцатилетним мальчиком. — Я смотрела на тебя всю твою жизнь, Гриша. — Тогда знаешь, почему я стал таким. — Знаю. Но причина — не прощение. Слова ударили больнее пули. Я хотел прижаться к ней, потребовать того оправдания, которое годами выбивал из мира чужими телами, но мать не протянула руки. — Я любил её, — произнёс я. — Ты боялся её потерять. — Это одно и то же. — Нет. Любовь спрашивает, страх запирает дверь. Где-то далеко Катя всхлипнула: «Дыши, проклятый». Мать повернула голову к этому голосу, и на её губах появилась печальная улыбка. — Она назвала другого мужчину отцом, — сказал я с жалким, детским отчаянием. — И всё равно зовёт тебя. — Я не заслужил. — Наконец-то правда. Мать подошла ближе. Её ладонь почти коснулась моей щеки, но между кожей и кожей осталось расстояние в один вздох. — Возвращайся. Не за наградой. За последствиями. Она толкнула меня в грудь. Воздух ворвался в лёгкие насильно, раздирая их изнутри. Я захлебнулся горечью вина, металлическим запахом крови и едкой вонью летучей щёлочи. Что-то давило на рот, кожаный мех с хрипом нагнетал воздух через серебряную трубку. Тело выгнулось, рана вспыхнула так, будто раскалённый крюк протащили от живота к позвоночнику. — Есть вдох! — рявкнул лекарь. — Уберите трубку. Растирайте грудь! Чьи-то ладони били и тёрли меня грубой тканью. Де Руа удерживал плечи, лекарь снова приблизил к носу флакон, а Катя склонилась надо мной. Её золотые волосы выбились из причёски, прилипли к мокрым щекам, синие глаза были красными от слёз. Я никогда не видел её настолько прекрасной и настолько уничтоженной мной. — Вернись, — прошептала она. — Я ещё не сказала остального. — Пульс появился, — сказал лекарь. — Слабый. Если рана воспалится, до утра всё ещё может измениться. — Что вы с ним сделали? — голос де Руа прозвучал глухо. — То, что английские общества делают с утопленниками: воздух в лёгкие, тепло, растирание, летучая щёлочь. Смерть иногда ленива и принимает обморок за законченную работу. — Он не утонул. — Все умирающие тонут, сударь. Одни в воде, другие в собственной крови. Катя вырвала у лекаря салфетку и вытерла мне рот. На её губах остался вкус вина — она сама пыталась вдохнуть в меня воздух до того, как принесли кожаный мех. Я понял это по тому, как она отвела глаза, будто спасение моего дыхания было ещё одним унижением, которое я заставил её пережить. — Ты слышал меня? — спросила она. Я моргнул. — Слышал, — угадала Катя и наклонилась ближе. — Тогда запомни: если ещё раз умрёшь без моего разрешения, я найду тебя даже в аду. И там тебе не понравится семейная жизнь. Я едва заметно улыбнулся. Боль разорвала улыбку на стон, но её пальцы продолжали держать мои, и впервые чужая ладонь казалась не цепью, а дорогой назад. — Не изменится, — отрезала Катя. — Сударыня, лихорадка не подчиняется приказам. — Значит, впервые познакомится со мной. Я бы рассмеялся, но потерял сознание. Очнулся от холода. В комнате уже не пахло кровью так густо: горели восковые свечи, в камине потрескивали берёзовые поленья, стены скрывали зелёные штофные обои, а на окнах висели тяжёлые гардины цвета старого вина. Меня уложили на высокую кровать под парчовым пологом. Живот и рёбра стягивала повязка; каждый вдох скрёб внутри острой костью. Катя спала в кресле рядом. На ней осталось разорванное чёрное платье, нижняя юбка выглядывала из-под оборванного подола, руки до локтей были в моей засохшей крови. Щекой она прижималась к краю матраса, пальцы обхватывали моё запястье, словно даже во сне проверяла пульс. Я смотрел на неё и понимал: человек может быть счастлив настолько, что от счастья хочется выть. Она осталась. Хотя могла уйти к отцу, который обещал ей прошлое без стыда, имя без клейма и целую страну, где никто не называл бы её моей пленницей. На её запястье темнел след от моих пальцев — старый, почти сошедший синяк. Я узнал собственную руку на её коже и почувствовал, как внутри поднимается тошнота. Даже сейчас, когда она спасала меня, тело Кати хранило перечень моих преступлений лучше любого сенатского архива. Я любил эту женщину и оставлял на ней доказательства так же, как Чернышев на спине Миро. Разница заключалась лишь в том, что я называл свои удары ревностью, а он — государственной необходимостью. За дверью говорили мужчины. — До рассвета, — произнёс де Руа. — Потом заставы получат описание кареты. — Он не переживёт дорогу, — ответил Глеб. — Никитин остаётся. Уедем мы с Катериной. Счастье обернулось ножом так быстро, что меня затошнило. Я попытался подняться. Шов под повязкой натянулся, в глазах потемнело, но я упёрся локтем в постель. Катя мгновенно проснулась. — Ты что делаешь? — Встаю. — Тогда начни с воскрешения разума. Она толкнула меня обратно. Сил у неё было меньше, но моё тело предало меня с готовностью труса. Я рухнул на подушки, задыхаясь, и почувствовал под повязкой тепло. Кровь проступила вновь. — Прекрасно, — прошипела Катя, откидывая одеяло. — Тебя зашивали два часа, а ты решил проверить работу на прочность. — Ты уезжаешь? Её пальцы замерли на узле полотна. — Откуда знаешь? — Я ещё не настолько мёртв, чтобы не слышать, как мной распоряжаются за дверью. — Никто тобой не распоряжается. Тебя оставляют там, где есть лекарь и Глеб. — А тебя кто оставляет де Руа? Катя медленно выпрямилась. В глазах, недавно моливших меня дышать, появился лёд. — Я сама. Два слова вспороли меня чище хирургического ножа. Ревность взвилась дикой, чёрной, знакомой; мне захотелось приказать Глебу запереть двери, схватить её за волосы, прижать к кровати и заставить повторять моё имя, пока чужое «папа» не исчезнет из памяти. Зверь, которого я всю жизнь кормил страхом, проснулся голодным именно тогда, когда у меня не осталось сил даже сжать кулак. Катя увидела его. Конечно, увидела. Она знала моё чудовище лучше, чем я сам. — Скажи, — прошептала она. — Прикажи мне остаться. Закончи то, что начал в крепости. Я открыл рот. Слово уже стояло на языке — простое, властное, спасительное для труса. Останься. Перед глазами возникла мать и расстояние в один вздох между её ладонью и моей щекой. — Почему ты едешь? — спросил я. Катя вздрогнула, словно ожидала удара, а получила прикосновение. — Чернышев жив. Глеб видел, как его вынесли из Сената. Он объявил нас убийцами, похитившими арестанта и напавшими на чиновника при исполнении. К утру бумаги будут на каждой заставе. — Бумаги де Руа должны его уничтожить. — Должны. Но копии ещё не дошли до тех, кто способен открыть дело против человека, близкого ко двору. Отец обязан выехать с подлинниками. У него подорожная на имя французского курьера, шесть почтовых лошадей и маршрут через Нарву. На станциях документ зарегистрируют, сменят упряжь и дадут проводника. Чернышев знает, что де Руа не бросит бумаги. Поэтому погоня пойдёт за его каретой. — И ты решила стать приманкой. — Я решила быть рядом с документами, за которые Миро едва не убили, а твоих родителей убили действительно. Дверь приоткрылась, и в комнату, опираясь на Глеба, вошёл Миро. На мальчишке была чужая длинная рубаха; она висела до колен, скрывая перевязанную спину, но каждый шаг давался ему так, словно под тканью продолжал гулять кнут. — Вы оба отвратительно выглядите, — сообщил он. — Ты пришёл сделать нам комплимент? — спросил я. — Проверить, правда ли граф Никитин воскрес. Я выиграл у лекаря четвертак. — Лекарь ставил на мою смерть? — Он ставил на то, что вы не заговорите до утра. Я знал: такие, как вы, даже на том свете требуют последнее слово. Катя улыбнулась, но глаза остались мокрыми. Глеб посадил Миро в кресло и положил на стол лист с сорванной печатью. — Это копия распоряжения Чернышева. Взять нас при попытке покинуть столицу, оказавших сопротивление убить. Он отправил людей к нашим домам, на Московскую и Нарвскую заставы. Но подорожная де Руа зарегистрирована как дипломатическая. Если карета пройдёт первую станцию раньше, чем туда доставят новое описание, её не задержат без приказа Коллегии иностранных дел. — Поэтому Катя должна ехать в самой заметной карете Петербурга? — спросил я. — Поэтому в карете поедет женщина под вуалью, — ответил Глеб. — Чернышев уверен, что мы спрячем её здесь. Пока его люди будут окружать дом, де Руа вывезет подлинники. — А если они поймут? Миро показал зубы в болезненной усмешке. — Тогда я поеду следом и поправлю им лица. Мне обещали сапоги. — Ты останешься, — одновременно сказали мы с Катей. Мальчишка закатил глаза. — Семейство нашлось. Один умирает и командует, другая уезжает и командует. Усыновите меня официально, чтобы я мог законно сбежать. — Я поеду с вами. Она рассмеялась коротко, зло. — Ты не можешь дойти до горшка. Унижение обожгло лицо. Я, державший в страхе полки и вельмож, лежал беспомощный под вышитым одеялом, пока женщина, которую любил, собиралась уехать с моим врагом. Даже ярость не принадлежала мне полностью: стоило напрячь живот, и боль заставляла дрожать. — Посади меня в карету. — Чтобы я всю дорогу держала твои кишки внутри? Нет. Я больше не буду доказывать любовь тем, что умираю вместе с тобой. — Значит, любишь? Катя побледнела. Я ненавидел себя за вопрос, но уже не мог отступить. Мне требовалось услышать ответ прежде, чем колёса увезут её за ворота, и эта потребность была последней цепью, которую я пытался набросить на её шею. — Не отвечай, — сказал я. — Это снова торг. — Да, — произнесла она. Сердце остановилось второй раз. — Что — да? — Люблю. Ненавижу, что люблю тебя. Ненавижу собственное тело за то, что оно узнаёт твои шаги, сердце — за то, что бросается к тебе после каждого унижения, память — за редкие минуты нежности, которыми ты отравил все остальные. Но сильнее всего ненавижу тебя за то, что рядом с твоей смертью мои обиды вдруг стали маленькими, хотя ты не заслужил их уменьшения. Я закрыл глаза. Слёзы потекли к вискам — горячие, постыдные. Я не плакал, когда нашёл мать, когда убивал Потоцкого, когда Катя смотрела на меня как на палача. Заплакал теперь, получив признание, похожее на приговор. — Я тоже люблю тебя, — сказал я. — Настолько неправильно, что иногда любовь во мне пахнет камерой. — Тогда научись открывать дверь. Де Руа вошёл без стука. На нём был дорожный камзол тёмно-синего сукна, высокие сапоги, поверх руки переброшен меховой плащ. Он посмотрел на наши лица и всё понял. — Карета готова. — Вон, — прохрипел я. — Гриша, — предупредила Катя. — Мне нужно сказать ему то, чего не должен слышать ты. Она поднялась, но не вышла. Встала у окна, демонстративно отвернувшись. — Говори. У меня удивительно плохой слух. Я посмотрел на де Руа. — Если с ней что-нибудь случится, я доползу до Франции и вырву вам сердце. — Это угроза человека, который не способен сейчас снять ночную сорочку? — Проверьте. Светлые глаза сузились. Мы ненавидели друг друга за одинаковое желание защитить её и одинаковое отсутствие права на это. — Я уже однажды не вернулся за ней, — ответил он. — Второго раза не будет. — Не обещайте мне. Обещайте ей и не требуйте прощения в уплату. — Вы говорите так, будто сами никогда не требовали, — тихо заметил де Руа. — Требовал. Её тело, молчание, страх, благодарность. Я превращал любое чувство в налог за право находиться рядом со мной. — И теперь считаете, что одно благородное расставание всё исправит? — Нет. Ничего не исправит. Мёртвые не воскреснут, синяки не станут поцелуями, а память не перепишет камеру в спальню. Но я могу хотя бы перестать добавлять. — Она назвала меня отцом, когда вы умирали, — сказал де Руа. — Не обольщайтесь: это слово было просьбой о вашей жизни. — Знаю. — Больно? — Сильнее раны. — Хорошо. Значит, вы способны отличить любовь к ней от голода обладать ею. Я сжал простыню, но не отвернулся. — Заберите её отсюда, пока я не передумал и не задушил вас простынёй. Де Руа медленно склонил голову. — Вы изменились, Никитин. — Меня прострелили. Возможно, задело характер. Катя всхлипнула или рассмеялась — я не понял. Когда повернулась, на ней уже был дорожный плащ, скрывавший разорванное платье. Она подошла к кровати и села рядом. Де Руа вышел. — Скажи, чтобы я осталась, — попросила она. — Не приказывай. Попроси, и я останусь. Это было самым жестоким искушением, которое она могла предложить. Я видел, как ей страшно, как губы дрожат, как вся её гордость готова лечь возле моей кровати, если я произнесу одно слово. Раньше я назвал бы это победой. Теперь понимал: если удержу её страхом за меня, новая дверь захлопнется без замка. Я поднял руку. Она помогла мне коснуться её щеки. — Поезжай. Лицо Кати исказилось. — Ты легко отпускаешь. — Нет. Меня разрывает так, будто лекарь забыл щипцы внутри. Но я обещал умереть и не остановить тебя. Оказалось, жить и не остановить гораздо больнее. — Я вернусь. — Если захочешь. — Не смей быть благородным. Тебе не идёт. — Тогда вернись хотя бы затем, чтобы снова сделать меня негодяем. Она наклонилась и поцеловала меня. Не осторожно, не как раненого — яростно, со слезами, зубами и той ненавистью, которой наша любовь прикрывалась от мира. Я ответил, забыв о швах, и боль прошила бок, но впервые она не казалась наказанием. Катя оторвалась, прижалась лбом к моему, и я почувствовал на губах солёную влагу. Её слёзы или мои — уже не имело значения: мы слишком долго плакали друг в друга, чтобы различать, кому принадлежит боль. — Выживи без меня, Григорий Никитин. Тогда, возможно, мы научимся жить вместе. Она хотела подняться, но дорожный плащ соскользнул с плеч, и под ним показалось разорванное чёрное платье, обнажившее белую кожу у ключицы. Там темнел синяк — овальный, похожий на след мужского рта. Я увидел его и перестал быть человеком, которого мать несколько часов назад отправила обратно за последствиями. Всё раскаяние, все правильные слова, всё жалкое благородство смело одной чёрной волной. Перед глазами возник Чернышев: его спокойные руки расстёгивают Катин лиф, его рот касается этого места, она выгибается под ним так же, как когда-то выгибалась от моих пальцев в корабельной каюте. Ревность вошла под рёбра раскалённым штыком, провернулась там и разорвала то немногое человеческое, что успело во мне зарасти. Я схватил её за запястье. — Откуда это? Катя проследила за моим взглядом. Лицо изменилось не от стыда — от усталости. — Николай. — Лжёшь. Слово вышло раньше мысли. Она медленно повернула ко мне голову, и синие глаза стали такими холодными, что в них можно было хоронить. — Ты только что вернулся с того света, чтобы снова назвать меня лгуньей? — Чернышев носил тебя на руках. Держал в своём доме. Покупал платья, знал размер твоего корсета, запирал дверь спальни. Сколько ночей, Катя? — Голос у меня срывался, а пальцы сжимали её всё сильнее. Я видел, как кожа белеет под ними, видел и не мог остановиться. — Сколько раз он приходил к тебе, пока я пил, искал тебя и воображал, как другой мужчина получает то, за одно прикосновение к чему я готов был перегрызть горло половине Петербурга? — Отпусти. — Скажи сначала. — Вот он, настоящий Григорий Никитин. На два вздоха притворился благородным и уже требует отчёта у женщины, которую сам оттолкнул. — Он касался тебя? — А если касался? Я ударил её. Даже умирающий, даже распоротый пулей, даже лежащий под простынёй беспомощным куском мяса, я нашёл силу для пощёчины. Ладонь обожгло, Катина голова дёрнулась, золотые волосы рассыпались по плечам, а на бледной щеке медленно проступил красный след моих пальцев. Из прикушенной губы выступила капля крови. Мир застыл на этом алом блеске. Мне показалось, мать снова стоит у постели и смотрит не с печалью — с отвращением. Катя не заплакала. Она повернулась и ударила меня в ответ так сильно, что в глазах вспыхнуло белое. Боль от щеки прошла к ране, живот свело, я захрипел, но она даже не отшатнулась. Схватила за подбородок и наклонилась так близко, что её кровь осталась на моих губах. — Теперь мы в расчёте? — прошептала она. — Или тебе нужно ещё несколько пощёчин, чтобы окончательно убедиться: любовь ничего тебе не должна? — Катя… — Нет. Ты хотел правду — слушай. Николай бил меня, но не получил. Чернышев запирал двери, распоряжался моей жизнью, раздевал меня глазами, однако ни разу не лёг в мою постель. Он видел мои раны вместе с доктором. Нёс, когда я не могла идти. Держал, когда меня выворачивало после казни. Но там, куда ты сейчас так мучительно рвёшься своим воображением, не был никто. Никто, Гриша. Я всё ещё девственница, и ненавижу себя за то, что вынуждена произносить это как оправдание перед мужчиной, который однажды уже получил от меня клятву. Она выпрямилась. Я разжал пальцы, увидел на её запястье новые багровые полукружья поверх старых и почувствовал, как внутри что-то осыпается в бездонную яму. Всё, что я говорил де Руа о налоге, страхе и праве, оказалось красивой исповедью чудовища, уверенного, будто назвать себя чудовищем — уже половина спасения. — Прости, — выдохнул я. — Засунь своё прощение в рану. Возможно, лекарь всё-таки забыл там место. Катя поднялась. Я не удержал. Не имел права. Она сделала два шага к двери, взялась за ручку, и меня разорвало так, словно пуля только сейчас вошла в тело. Хотелось приказать, позвать Глеба, упасть с кровати и поползти за ней, вцепиться в юбки, стать любым — жалким, жестоким, смешным, — лишь бы она не ушла с моей пощёчиной на лице. Катя повернула ключ в замке. Я не сразу понял, что она заперла дверь изнутри. — Что ты делаешь? — Совершаю, вероятно, самую большую глупость в своей жизни. А мне есть с чем сравнивать. Она сбросила плащ на кресло. Пальцы легли на крючки разорванного лифа, но замерли. Я смотрел и не мог дышать. Не от раны. В той тесной корабельной каюте она уже лежала подо мной с распахнутым платьем, уже дрожала от моих рук, уже кричала, когда я впервые подарил её телу наслаждение, но тогда раны остановили меня у последней черты. Потом между нами встали муж, тюрьмы, ложь и столько крови, что я перестал верить: однажды она сама захочет закончить начатое. — Не надо ничего доказывать, — сказал я. — Ни мне, ни себе. Если ты останешься сейчас из-за пощёчины, я возненавижу себя ещё сильнее. — Ты переоцениваешь свою пощёчину. Я оставалась с тобой после вещей гораздо страшнее. — Она расстегнула первый крючок. — И я не доказываю невиновность. Я выбираю, кому отдать то, что все мужчины вокруг меня считали своим правом. — Я тоже считал. — Поэтому сейчас будешь лежать и не двигаться, пока я не позволю. Несмотря на боль и ужас, у меня вырвался хриплый смешок. — Наконец-то приказ, который я исполню с удовольствием. — Не торопись радоваться. Если разорвёшь швы и умрёшь во мне, я прикажу похоронить тебя лицом вниз. — Чтобы я видел ад? — Чтобы весь Петербург мог поцеловать тебя в задницу на прощание. Она освободила последний крючок. Платье разошлось, открывая тонкую льняную сорочку и жёсткий край корсета. Катя вытянула шпильки одну за другой; они падали на ковёр тихими металлическими звуками, а волосы тяжёлым золотым потоком рассыпались по спине. У меня пересохло во рту. Ревность ещё жила, чёрная и бешеная, но теперь оборачивалась против меня самого: я хотел вырезать глаза каждому, кто видел её красоту, и одновременно понимал, что самым опасным мужчиной в этой комнате всегда был я. Катя справилась со шнуровкой, позволила корсету упасть, затем медленно стянула сорочку с плеч. Пламя свечей легло на молочную кожу, на полную грудь с розовыми затвердевшими вершинами, на синяки под рёбрами и тонкие полосы заживших ран. Она не пыталась прикрыться. Стояла передо мной обнажённая до талии, гордая и уязвимая, а я видел не тело, предложенное в доказательство, — видел доверие, настолько огромное, что оно унижало сильнее любого приговора. — Он видел тебя такой? — всё же спросил я, потому что ревность была гвоздём, который не вытащить одним признанием. Катя наклонилась, взяла мою руку и прижала ладонь к груди. Сердце билось быстро, сосок затвердел под основанием большого пальца. — Нет. Так меня видел только ты. И если снова спросишь о Чернышеве, я уйду голой, чтобы твои фантазии получили достойный конец. — Я убью его за то, что он хотя бы представлял это. — Ты сначала переживи ночь. Я провёл пальцем по нежной вершине, и Катя вздрогнула. Это крошечное движение уничтожило остатки самообладания. Я потянул её к себе, нашёл ртом грудь и услышал тот самый тихий, переломленный стон, который помнил столько месяцев. Вкус её кожи оказался страшнее вина для человека, умирающего от жажды. Я ласкал языком, втягивал в рот затвердевший сосок, целовал синяки и ненавидел каждую чужую руку, оставившую на ней след, включая собственную. Катя запустила пальцы в мои волосы, прижала сильнее, а потом сама застонала от того, как жадно я куснул её. — Больно? — спросил я, мгновенно отстраняясь. — Да. — Прости. — Я не просила остановиться. Она поцеловала меня, и в этом поцелуе уже не было прощания. Там была злость женщины, которой слишком долго запрещали хотеть, и голод, равный моему. Её ладонь скользнула под мою ночную сорочку. Когда тонкие пальцы обхватили меня, тело выгнулось прежде, чем разум успел вспомнить о ране. Из груди вырвался стон, постыдно громкий, живот пронзило болью, но возбуждение оказалось сильнее — горячее, беспощаднее, почти яростнее смерти. Катя замерла, ошеломлённая властью собственного прикосновения. — Тебя едва вернули к жизни, а эта часть уже готова воевать? — Она не отличается умом. Как и её хозяин. — Самокритика тебе тоже не идёт. Она провела рукой медленнее. Я стиснул зубы и закрыл глаза. Никогда прежде прикосновение женщины не лишало меня гордости так быстро. Я был слаб, прикован болью к постели, не мог опрокинуть её под себя, раздвинуть колени, взять так, как тысячи раз представлял. И именно поэтому всё происходившее казалось не завоеванием, а чудом: Катя могла уйти, но осталась; могла отнять ладонь, но ласкала; могла оставить меня с ревностью, а вместо этого позволила увидеть своё желание. Я скользнул рукой под её юбки. Чулок заканчивался над коленом, дальше была горячая обнажённая кожа. Катя судорожно вдохнула, но не сжала бёдра, как в первый раз на корабле. Наоборот — сама поставила колено на край постели, открываясь моим пальцам. Я нашёл её влажной, дрожащей, готовой, и от этого знания у меня помутилось в голове. Провёл по нежной плоти, задержался там, где её тело отзывалось сильнее всего, и Катя спрятала стон в моём плече. — Тише, — прошептала она. — За дверью отец, лекарь и половина твоего проклятого семейства. — Пусть знают, что я окончательно ожил. — Они узнают, когда лекарь будет зашивать тебя второй раз. Я продолжал ласкать её, медленно, упрямо, пока сарказм не рассыпался на задыхающиеся звуки. Катя прижималась лбом к моему виску, ногти впивались в плечо, бёдра сами двигались навстречу руке. Когда наслаждение настигло её, она выгнулась, зажала губами моё имя и задрожала так сильно, что золотые волосы заметались по моей груди. Я смотрел на её лицо и чувствовал, как ревность, ещё минуту назад требовавшая крови, превращается в другое безумие — в потребность стать единственным мужчиной, которому она когда-либо позволит увидеть себя такой. Катя открыла глаза. — Я хочу тебя, — сказала она. Просто. Без девичьего стыда, без клятв, без попытки сделать желание приличным. — Сейчас. Не когда-нибудь потом, если мы оба снова чудом выживем. Сейчас, Гриша. — В первый раз будет больно. — Мне всю жизнь больно. Но впервые я сама выбираю причину. — Я не хочу, чтобы ты связывала меня с болью. — Поздно. — Её улыбка вышла грустной и порочной одновременно. — Но ты можешь связать себя ещё и с наслаждением. Постарайся хотя бы здесь не оказаться бездарным. Она подняла юбки до талии и осторожно перебралась через мои бёдра, опираясь коленями по обе стороны так, чтобы не коснуться повязки. Золотые волосы закрыли нас от комнаты пологом. Я держал её за талию здоровой рукой, чувствовал дрожь тонких мышц и не верил, что это происходит со мной — не в лихорадочном сне, не перед смертью, а в живом, безжалостно прекрасном мире, где женщина, которую я едва не уничтожил, доверяла мне свою первую боль. Катя коснулась меня собой и вскрикнула от одного соприкосновения. Я едва не потерял разум. Всё внутри требовало рвануться вверх, войти сразу, глубоко, стереть Чернышева, Николая и весь мир одним движением, но я лежал неподвижно, позволяя ей самой определить расстояние между страхом и желанием. — Смотри на меня, — попросил я. Она подняла ресницы. В синих глазах были слёзы, ярость и любовь — три вещи, которыми она всегда убивала меня точнее оружия. — Если скажешь остановиться, я остановлюсь. — А если скажу, что ты первый? — Я поверю. Хотя не заслужил. — Первый, — повторила Катя и медленно опустилась. Её тело сопротивлялось, сжималось, обжигало. Я видел, как боль сводит её брови, чувствовал, как ногти впиваются в грудь, и остановил её, едва войдя. Катя дышала часто, рвано; по щеке скользнула слеза и пересекла красный след моей пощёчины. Это зрелище разорвало меня надвое: чудовище хотело обладать, мужчина — вынуть из неё всю боль и принять в себя. — Хватит, — прохрипел я. — Не так. Не сейчас. — Молчи. — Катя, ты плачешь. — От счастья тоже плачут, идиот. И от страха. И от того, что я ждала тебя дольше, чем некоторые женщины ждут целую жизнь. Она качнулась ещё немного. Я провёл ладонью по её спине, целовал подбородок, губы, влажные ресницы, шептал бессвязные слова, которых никогда не позволил бы услышать при свете дня. Напряжение постепенно ушло из её тела. Боль в глазах сменилась удивлением, затем тёмным, почти испуганным восторгом. Она опустилась полностью, и меня будто сомкнуло внутри живого пламени. Я застонал её имя. Не как приказ, не как проклятие — как единственную молитву, которую умел произносить. — Теперь ты моя, — сорвалось с губ. Катя замерла. Я уже приготовился к удару, но она наклонилась и укусила меня за нижнюю губу. — Я своя, Григорий. И сама пришла к тебе. Почувствуй разницу, пока я не заставила тебя учить её ещё одной пощёчиной. — Чувствую, — выдохнул я. — Господи, как же чувствую. Она начала двигаться — сначала осторожно, почти неуверенно, прислушиваясь к себе и к моему сбившемуся дыханию. Каждое движение отдавало болью в ране, повязка под рукой становилась влажной, но эта боль теперь была далёкой, незначительной рядом с тем, как её тело училось принимать меня. Я помогал ладонью на талии, задавал ритм только тогда, когда она сама подавалась навстречу. Постепенно робость исчезла. Катя выпрямилась, волосы рассыпались по обнажённой груди, губы раскрылись, а в глазах появилось изумление женщины, внезапно обнаружившей, что удовольствие может принадлежать ей, не быть наградой мужчине или платой за защиту. Я смотрел и сходил с ума. Хотелось перевернуть её, подмять, двигаться сильнее, оставить на коже следы, которые не сотрутся никогда, но впервые в жизни желание владеть не управляло руками. Я держал её бережно и от этой бережности чувствовал себя обнажённее, чем от сорванной сорочки. Катя наклонилась, прижалась грудью к моей груди и задвигалась быстрее. Наши стоны смешались. Кровать тихо скрипела, свечи дрожали в подсвечнике, за стенами ждал зимний Петербург со стражей, заговорами и людьми, готовыми нас убить, а между её телом и моим рождался единственный мир, которому я хотел принадлежать. Наслаждение нарастало мучительно, сжимало кости, сводило мышцы, разрывало дыхание. Я снова коснулся её там, где знал самое чувствительное место, и Катя вскрикнула, забыв о людях за дверью. Её тело стиснуло меня, задрожало, волна прошла от бёдер до груди; она выгнулась, запрокинула голову, и в эту секунду мне показалось, что золотые волосы действительно вспыхнули в свете свечей. Я удерживал её, пока собственное удовольствие не ударило следом — белое, ослепляющее, почти смертельное. Меня выворачивало до мурашек вдоль позвоночника, сердце било в рёбра, шов горел, но я всё равно притянул Катю ближе и потерял себя внутри неё с её именем на губах. Несколько мгновений мы не двигались. Она лежала на мне, стараясь не давить на рану, и смеялась сквозь слёзы — тихо, неверяще. Я гладил её по волосам. Под ладонью дрожали плечи. На щеке всё ещё горел мой след, и никакая нежность уже не могла превратить его во что-то другое. — Я ударил тебя, — сказал я. — Я заметила. — И после этого ты осталась. Катя приподнялась. В её взгляде не было прощения, которого я ждал бы раньше. — Не воображай, будто получила удовольствие от твоей жестокости. Я осталась не потому, что ты ударил. А потому, что отказалась отдавать твоему худшему поступку право решать за моё лучшее желание. Это разные вещи. Запомни. — Запомню. — Нет, — она коснулась красной щеки, потом провела пальцем по моим губам, — ты забудешь. Снова приревнуешь, снова превратишь страх в ярость и назовёшь её любовью. А я снова буду выбирать, остаться или уйти. Не думай, что эта ночь купила тебе вечность. — Не думаю. Но всё равно убью Чернышева, если он посмотрит на тебя дольше одного вдоха. — Вот видишь. Безнадёжен. — Зато первый. Её лицо смягчилось. Катя поцеловала мой шрам у виска. — Первый, — прошептала она. — И единственный. Не потому, что ты победил других мужчин. Потому что я так решила. Когда она осторожно поднялась, на простыне остался крошечный тёмный след. Я смотрел на него, и ревность наконец захлебнулась стыдом. Мне понадобилась её боль, чтобы поверить слову, которое она уже отдала. Катя тоже увидела пятно, но не позволила мне превратить его в знамя победителя: потянула простыню, закрывая. — Не смей гордиться. — Я не горжусь. Я благодарю Бога, которого пять минут назад готов был проклясть. — Поблагодари его тем, что не умрёшь до моего возвращения. Она привела одежду в порядок, затянула сорочку и лиф, собрала волосы дрожащими пальцами. Я хотел помочь, но рука не поднялась. Под повязкой расползалось тёплое пятно; конечно, шов снова кровил. Катя заметила и побледнела. — Я убила тебя. — Нет. Убедила жить. — Лекарь снимет с меня кожу. — Скажем, я пытался встать. — И он поверит? После того как услышал половину происходившего? — Тогда Глеб снимет кожу с меня. Семейная справедливость будет восстановлена. Она застегнула плащ, но теперь ткань скрывала не разорванное платье, а тайну, от которой меня всё ещё трясло. Села рядом и прижалась лбом к моему. — А если не вернусь? Я закрыл глаза. Хотелось потребовать клятву, оставить её возле кровати, напомнить, что теперь между нами произошло то, после чего, по законам тела, чести и моего больного сердца, она якобы принадлежала мне ещё сильнее. Но Катя уже объяснила разницу. Я мог принять её выбор или снова стать замком. — Тогда я всё равно буду жить, — ответил я. — Ради Глеба, Миро, памяти родителей и самого себя, которого ни разу не считал достаточной причиной. — Повторяешь мои слова? — Умные мысли приходится красть. Собственных мало. — Жестокий мужчина. — Ты воспитала. — Нет. Ты выжил вопреки мне. Она коснулась губами моей разбитой ею щеки, потом шрама у виска и наконец рта. В каждом прикосновении было прощание без прощения, нежность без обещания и та взрослая любовь, которой я боялся сильнее одержимости: она не гарантировала обладания — даже после того, как мы отдали друг другу всё, что могли отдать телом. Она ушла. Я не позвал. Не приказал. Не разбил окно, не послал Глеба, не превратил страх в цепь. Лежал и слушал, как внизу распахиваются двери, как звенит сбруя, как де Руа называет кучеру первую почтовую станцию. Колёса заскрипели по снегу, увозя женщину, которую я всё ещё не научился любить без боли, но впервые отпустил после того, как она сама назвала себя моей единственной. Карета достигла ворот. В темноте вспыхнул выстрел. Лошади взвились, кучер закричал, колёса ударились о каменный столб. Я рванулся с постели, шов лопнул, кровь залила повязку, но боль уже не могла удержать меня. Катина карета остановилась. А затем со двора донёсся голос Чернышева: — Теперь, княжна, попросите мужа спасти вас.