Катерина. Муж мой единственный (Враг мой любимый 3) · Глава 21

Глава 21

Боль вернула мне сознание раньше, чем Чернышев успел придумать новое изощрённое публичное унижение. Я лежала на длинной скамье в деревянном амбаре. Над головой чернели стропила, под ними висели бухты просмолённого каната, похожие на петли, приготовленные для великанов. Единственная лампа коптила на железном крюке. В жёлтом свете громоздились штабеля парусины, сосновые мачтовые брёвна и бочки со смолой; сквозь щели в стенах просачивался мороз, а под настилом тяжело плескалась вода внутреннего бассейна Новой Голландии. Моё шерстяное платье разрезали от корсажа до бедра. Одна нижняя юбка была задрана, сорочка разорвана и прилипла к животу. Руки привязали к краям скамьи тонкими линями, от которых запястья горели. Между рёбрами пульсировала рана, перевязанная грубой парусиной. Каждый вдох толкал в неё тупой раскалённый гвоздь. Платье ещё несколько часов назад застёгивала на мне Марал. Она ворчала, что дорожная шерсть слишком простая для княжны, расправляла складки на юбке и прятала под ворот золотые волосы, чтобы ночной ветер не спутал. Теперь серебряные крючки валялись на полу, корсет был вспорот чужим ножом, а сорочка открывала меня взглядам мужчин. Одежда женщины в нашем мире значила больше её слов: целый подол называли добродетелью, разорванный — разрешением. Я лежала среди корабельного леса и чувствовала, как вместе с тканью с меня пытаются содрать право оставаться человеком. Надо мной склонился незнакомый мужчина в зелёном мундире морского ведомства. Седые волосы выбились из-под парика, пальцы пахли вином и табаком. Он приподнял повязку, и воздух лизнул открытую плоть. — Нож прошёл неглубоко, — сказал он. — Ребро отвело клинок. Но крови потеряно много. — Тогда сохраните её, — приказал Чернышев. — Она нужна мне способной кричать. Я повернула голову. Он сидел в кресле, принесённом из караульной, словно даже похищение требовало приличествующего мебели. Чёрная епанча лежала на плечах, раненая рука покоилась на перевязи, окровавленный кафтан расстегнули у горла. Лицо стало серым от боли, но тёмные глаза блестели лихорадочно, почти счастливо. — Ваше сиятельство, — прошептала я. — Вы слишком стараетесь устроить представление для человека, который может не прийти. — Он уже здесь. Сердце ударилось о рёбра и задело рану. Я стиснула зубы, но Чернышев заметил. — Вот видите, княжна? Даже ваше тело верит в него хуже, чем язык. — Моё тело сегодня верит только в вашу неспособность умереть вовремя. Он улыбнулся и кивнул лекарю. Тот пропитал комок корпии крепким вином и прижал к ране. Меня выгнуло над скамьёй. Огонь вошёл под кожу, распахнул живот изнутри, добрался до позвоночника. Крик поднялся к горлу, но я впилась зубами в собственную губу, пока рот не наполнился кровью. — Сильнее, — приказал Чернышев. — Она потеряет сознание. — Вернёте. Мужчина надавил обеими руками. Я закричала. Не красиво и не гордо — животно, сорванно, с хрипом, который унизил сильнее разрезанного платья. Мой голос ударился о дощатые стены и понёсся по амбарам, туда, где Григорий должен был услышать и представить всё, что со мной делают. Чернышев прикрыл глаза, наслаждаясь эхом. — Ещё раз. — Нет, — выдохнула я. Он подошёл, опустился рядом и провёл костяшками пальцев по моей щеке. Прикосновение было почти нежным, оттого тошнота подкатила к горлу. — Вам кажется, что я мучаю вас. Ошибаетесь. Я мучаю его. Вы всего лишь письмо, которое умеет плакать. — А вы всего лишь палач, который слишком долго воображал себя автором. Удар пришёлся по губам. Кольцо рассекло кожу, голова мотнулась, золотые волосы рассыпались по доскам. Я засмеялась, хотя смех ободрал горло. — Вот теперь узнаю ваш почерк. Он схватил меня за подбородок. — Вы всё ещё думаете, что победили, потому что мужчины готовы умирать за вас. — Нет. Я думаю, что проиграла, потому что мужчины всё время называют смерть единственным доказательством любви. — Никитин войдёт в эту дверь. — Если войдёт, значит, вы победили его страх. Но не меня. — Вы уже написали ему правильную просьбу. На краю скамьи лежала записка. Чернышев заставил меня обмакнуть палец в кровь и вывести на обороте: «Если любишь меня — не входи». Он прочёл, рассмеялся и разрешил приколоть её к груди убитого кучера. — Почему позволили? — спросила я. — Потому что ваш муж не способен послушаться, когда вы просите разумного. Вы знаете это. Я знаю. Даже мёртвый у двери знает. — Сегодня он уже послушался. — И поэтому вы здесь. Слова вошли глубже ножа. Я увидела Григория на ступенях: босого, залитого кровью, с выпавшим из руки пистолетом. Я сама заставила его остаться. Сама попросила разжать пальцы. Чернышев лишь подобрал меня из снега и теперь превращал первый правильный выбор Григория в доказательство предательства. — Он выбрал жизнь, — сказала я, но голос дрогнул. — Свою. — Мою просьбу. — Женщина всегда найдёт красивое название тому, что мужчина её не спас. Меня скрутило так, словно ложь вошла под кожу и потянула за каждый нерв. Я знала, что он лжёт, и всё же она попала в старую рану — туда, где жила девочка, брошенная отцом, проданная опекуном, отданная мужем, забытая всеми, кто клялся вернуться. Любая новая любовь могла сколько угодно накладывать шёлковые повязки, но под ними продолжало гнить одно убеждение: если выбирать придётся по-настоящему, выберут не меня. Чернышев увидел слёзы. — Наконец-то. — Что? — Честность. Вы поверили. — Я поверила только в то, что раненую женщину унижать легче, чем здорового мужчину. — Никитин тоже предпочитал вас связанной. Я рванула руки. Линь содрал кожу, кровь согрела ладони. Перед глазами возникла крепость, железное кольцо, ключ на шее Григория, его пальцы на моём горле. Чернышев раскладывал мои воспоминания как инструменты и выбирал тот, который резал точнее. — Вы с ним похожи, — прошептала я. Он замер. — Осторожнее. — Оба называете любовью желание решать, кому принадлежит моё тело. Только он хотя бы начал понимать, что клетка не становится домом оттого, что тюремщик плачет у двери. — А я, по-вашему, плачу? — Вся эта ночь — ваша истерика. Пистолеты, солдаты, мёртвый кучер, женщина на скамье. Столько людей понадобилось, чтобы один обиженный мужчина не почувствовал себя отвергнутым. — Вы слишком высокого мнения о себе. — Нет. Это вы слишком низкого мнения обо всех, кто способен выбрать не вас. Чернышев приблизил лицо. От него пахло кровью, лекарственным вином и холодным потом. — Я предлагал вам имя, защиту, положение при дворе. Мог уничтожить Никитина одним распоряжением и сделать так, чтобы никто больше не посмел напомнить о вашем прошлом. — Вы предлагали мне красивую комнату в той же тюрьме. — А он предлагал цепь без украшений. Почему его насилие вы называете болезненной любовью, а моё — властью? Вопрос попал точно. Я увидела Григория в крепости, его бешеные глаза, руку на двери, услышала щелчок замка. Чернышев ждал, что я стану оправдывать любимого, отбеливать его жестокость собственными слезами. Но правда не обязана быть удобной, чтобы оставаться правдой. — Потому что его я однажды выбрала сама, а потом имела право перестать выбирать. Он не понял сразу. Возможно, не поймёт никогда. Но сегодня он разжал пальцы, когда я попросила. Вы же предпочли простреленной рукой похитить женщину, лишь бы не услышать её «нет». — Он разжал пальцы, потому что больше не мог держать. — Тогда почему вы так боитесь, что он дойдёт сюда на коленях? Лицо Чернышева исказилось. Я ждала удара, но он встал и отошёл к столу. Там лежали пистолет, песочница, чернильница и несколько листов с гербовой печатью. Рядом горела вторая лампа. Пламя дрожало над маслом. — Вы считаете, что всё это из-за отказа? — Нет. Из-за того, что я видела вас слабым. Он медленно повернулся. — В кабинете Тайной экспедиции вы лежали под моим каблуком и просили смерти. Я оставила вас жить. Для человека вроде вас милосердие женщины хуже поражения от мужчины. Чернышев подошёл так быстро, что епанча взметнулась. Здоровой рукой схватил мою сорочку у груди и рванул. Ткань лопнула до корсета, холод обжёг кожу. Лекарь отвернулся, двое солдат возле двери продолжали смотреть. Их взгляды липли к обнажённым плечам, к крови на животе, к задранной юбке. Я попыталась прикрыться, но запястья были связаны. — Посмотрите на неё, — приказал Чернышев. — Княжна Потоцкая. Графиня Никитина. Дочь французского дворянина. Сколько имён, чтобы скрыть одно беспомощное тело. Солдаты молчали. Один отвёл глаза; второй ухмыльнулся. Унижение было горячим, липким, оно текло по коже вместе с кровью, забиралось под разорванную сорочку. Хотелось исчезнуть, стать доской, верёвкой, дымом — чем угодно, на что мужчины не смотрят с правом хозяина. Но я подняла подбородок. — Запомните хорошенько, — сказала я солдатам. — Когда его будут вешать, вас спросят, кто выполнял приказы. У палача много рук, но петля обычно одна. Улыбка исчезла. Чернышев ударил меня в рану. Крик вырвался прежде, чем я успела вдохнуть. Тело дёрнулось, верёвки натянулись, скамья загрохотала по доскам. Мир рассыпался на белые вспышки. Я услышала собственный плач, жалкий, детский, и ненавидела себя за каждое «хватит», которое сорвалось с губ. — Громче, княжна, — сказал Чернышев возле уха. — Ваш муж плохо слышит, когда ему приходится выбирать между любовью и гордостью. За стеной что-то ударило. Потом наступила тишина. Он пришёл. Я знала это так же, как знала его шаги в тёмном коридоре, дыхание возле затылка, тяжесть ладони на талии. Сердце узнало Григория сквозь доски и боль, бросилось к нему, как избитая собака к хозяину, который однажды протянул хлеб. — Не входи! — закричала я. — Гриша, не смей! Чернышев кивнул солдату. Тот отодвинул засов. Дверь открылась. Григорий стоял на пороге один. На него накинули длинную тёмную шинель, но под ней виднелась окровавленная ночная сорочка. Волосы прилипли ко лбу, зелёные глаза лихорадочно горели на мертвенно-бледном лице. Он был бос; снег на ступнях смешался с кровью. Одной рукой держался за косяк, второй прижимал повязку под рёбрами. Я никогда не видела его настолько сломанным и настолько прекрасным. — Я просила не входить. — Я не вошёл, — прохрипел он. — Пока дверь не открыли. Я смотрела на него и не понимала, как человек способен быть одновременно таким огромным в моей памяти и таким страшно хрупким перед глазами. Когда-то широкие плечи заслоняли дверной проём, форма морского офицера сидела на нём без единой складки, а зелёный взгляд заставлял мужчин опускать головы. Теперь чужая шинель висела на похудевшем теле, мокрая сорочка липла к груди, губы посинели. Его принесли ко мне почти мёртвым, но он всё равно пытался стоять прямо, будто достоинство можно удержать мышцами, когда кровь уже уходит через повязку. — Где Глеб? — спросила я. — Там, где впервые послушался меня не идти следом. — Лжёшь. — Конечно. Но Чернышеву необязательно знать, где именно я соврал. На миг в его глазах мелькнул прежний опасный Григорий, и сердце болезненно сжалось. Он пришёл не только умирать. Он что-то задумал. Надежда поднялась во мне слишком резко, почти разорвала рану, однако я не позволила себе посмотреть на дверь. Любая лишняя улыбка могла убить тех, кто стоял по другую сторону стены. Слёзы хлынули по лицу. — Даже на краю могилы ты споришь о словах. — На краю твоей — особенно. Чернышев поднял пистолет. — Оружие на пол. Григорий распахнул шинель. На поясе висел один пистолет. Он вынул его двумя пальцами и бросил. Потом показал пустые ладони. — Отпустите её. — Вы всё ещё говорите так, будто можете приказывать. Чернышев поставил сапог на оружие. — На колени. — Нет! — закричала я. Григорий посмотрел мне в глаза и опустился. Медленно. Сначала одно колено коснулось грязных досок, затем второе. Лицо исказилось от боли, под шинелью расплылось тёмное пятно. Человек, который заставлял кланяться генералов и ломал чужую гордость ради забавы, стоял на коленях перед моим мучителем, а я не могла даже закрыть грудь, чтобы он не видел, какой ценой покупает моё дыхание. — Прекрасно, — прошептал Чернышев. — Теперь ползите. — Не делай этого, — просила я. — Гриша, посмотри на меня. Я не хочу жить ценой твоего унижения. — А я не хочу больше решать, какую цену тебе позволено платить. Он поставил ладони на доски и пополз. Каждый шаг коленями рвал швы; кровь капала из-под шинели, оставляя за ним красную дорогу. Чернышев улыбался. Солдат у двери отвёл взгляд. Даже лекарь закрыл лицо рукой. Григорий дополз до сапог Чернышева. — Поцелуйте, — приказал тот. Я закричала так, что заболели лёгкие. — Не смей! Я возненавижу тебя! Слышишь? Я никогда не прощу! Григорий поднял ко мне лицо. По щекам текли слёзы. — Тогда будешь жива достаточно долго, чтобы ненавидеть. Он наклонился и коснулся губами чёрной кожи сапога. Во мне что-то разорвалось окончательно. Я рванула верёвки, не чувствуя запястий, закричала имя Григория, но оно утонуло в смехе Чернышева. Любимого мужчину заставили ползти передо мной, и каждая капля его крови превращалась в обвинение: вот что твоя жизнь делает с теми, кто выбирает её. Я вспомнила, как эти губы впервые целовали меня на корабле — жадно, яростно, с солёным вкусом моря; как потом произносили приказы, угрозы, невозможные признания; как касались моих синяков осторожнее молитвы. Теперь они были прижаты к сапогу человека, который хотел вытоптать из нас всё, кроме стыда. Мне хотелось умереть, лишь бы Григорий поднялся. И именно поэтому я поняла, чего добивается Чернышев: заставить меня самой предпочесть смерть, а затем назвать это моим свободным выбором. — Посмотри на меня, — сказала я сквозь слёзы. — Не на него. На меня. Григорий выпрямился на коленях. — Я смотрю. — Ты не стал меньше. — Стал. Наконец-то достаточно маленьким, чтобы увидеть, сколько раз заставлял тебя чувствовать себя так же. — Я не хотела этого урока. — А я не хотел учиться. Поэтому жизнь выбрала способ убедительнее. Чернышев шагнул к столу, положил перед Григорием лист. — Признание в убийстве князя Потоцкого, похищении супруги, нападении на государственных служащих и сговоре с французским шпионом. Подпишете — она уйдёт. — Ложь, — прошептала я. — Разумеется. Закон предпочитает аккуратно написанную ложь грязной правде. Григорий взял перо. — Нет! Это эшафот. Тебя четвертуют как государственного преступника. — Зато ты будешь смотреть не из клетки. — Я не буду смотреть! Я пойду за тобой! Он улыбнулся той страшной нежной улыбкой, которую я ненавидела сильнее жестокости. — Тогда впервые пойдёшь потому, что сама выбрала. Перо коснулось бумаги. Я перестала рваться. Позволила телу обмякнуть, закрыла глаза и нащупала пальцами тонкую костяную пластину, выскользнувшую из разорванного корсета. Пока мужчины смотрели на подпись, я подтянула её к ладони и провела острым краем по лину. Раз. Второй. Третий. Волокна начали расходиться. — Готово, — сказал Григорий. Чернышев промокнул подпись песком, свернул признание и убрал за пазуху. — Теперь отпустите её. — Я обещал, что она уйдёт. Не говорил, что живой. Верёвка на правой руке лопнула. Я ударила лекаря костяной пластиной в щёку, вырвала руку и столкнула лампу. Масло плеснуло на стол, пламя побежало по листам, перекинулось на просмолённый канат. Солдаты закричали. Григорий бросился на Чернышева, сбил его плечом, и оба рухнули возле бочек. Я освободила вторую руку, скатилась со скамьи. Ноги не удержали; колени ударились о пол, рана раскрылась горячим ртом. Ползком добралась до Григория. Он лежал на спине, Чернышев давил предплечьем ему на горло, а здоровой рукой тянулся к упавшему пистолету. Я схватила горящую бумагу и прижала к его перевязи. Чернышев взвыл. Огонь лизнул епанчу. Он отшатнулся, сбил пламя и выбежал за дверь. Солдаты последовали за ним. Последний опрокинул бочку с маслом, прежде чем захлопнуть створку. Засов упал снаружи. За стеной было тихо, страшно, как будто весь мир заранее отвернулся от нашей общей смерти и оставил нас гореть вдвоём. Огонь поднялся по канатам к стропилам. Дым мгновенно стал густым и чёрным. Григорий попробовал встать, но рухнул мне на плечо; его кровь была горячей, моя — ещё горячее. Вокруг нас трещало дерево, лопались от жара бочки, а под полом ждала ледяная вода. Я потащила его прочь от огня. Подол вспыхнул у самого края; я ударила по ткани ладонями, содрала горящую шерсть вместе с кожей. Жар лизнул обнажённые ноги. Дым забился в рот, и каждый кашель вонзал рёбра в рану. Григорий попытался помочь, но рука бессильно соскользнула с моего плеча. — Оставь меня и ищи воду, — прохрипел он. — Ещё один приказ — и я сама брошу тебя в огонь. — Тогда это будет самая счастливая смерть в моей жизни. — У тебя отвратительный вкус к счастью. Мы засмеялись, захлёбываясь дымом и слезами, потому что иногда смех — последняя дерзость тела, которое уже понимает, что скоро перестанет дышать. — Ты подписал себе смертный приговор, — прошептала я. — Зато не твой. — Ненавижу тебя. — Значит, мы оба пока живы. Крыша загудела. Горящая балка рухнула поперёк двери, отрезая выход. И я поняла: Чернышев не собирался казнить нас по одному. Он решил сжечь нашу любовь вместе с нами.