Катерина. Муж мой единственный (Враг мой любимый 3) · Глава 35

Глава 35

Мой ребёнок выпил яд раньше, чем я успела дать ему имя. Слова повитухи ещё дрожали в воздухе, а внутри меня уже что-то сжалось — медленно, глубоко, с такой звериной неторопливостью, будто невидимая рука нащупала крошечную жизнь и принялась выкручивать её из тела. Я согнулась. Из горла вырвался звук, которого я не узнала: не крик, не стон, а хрип разрываемого мяса. Григорий рванулся ко мне, цепь на запястьях ударила о караульный ремень, солдаты повисли на его плечах, и на мгновение вся комната превратилась в одно бешеное движение — зелёные изразцы печи, чёрная юбка матери Николая, окровавленное лицо Глеба, серебряный флакон на паркете. — Лекаря! — заорал Григорий так, что задрожали стёкла. — Если она умрёт, я буду убивать вас по одному даже после собственной смерти! — Удивительно успокаивающее обещание, — выдохнула я, прижимая ладони к животу. — Особенно для больной. Он посмотрел на меня, и ярость на его лице треснула. Под ней оказался голый ужас. Никогда прежде я не видела Григория таким беспомощным: его могли бить, унижать, тащить на виселицу, а он находил шутку, угрозу или зубы, которыми вцепиться в судьбу. Теперь между нами было несколько шагов, два солдата и ребёнок, которого он не мог заслонить собственным телом. По его щеке прошла слеза. Он даже не заметил. Лекарь опустился возле разбитой чашки, растёр каплю тёмного отвара между пальцами и поднёс к носу. Его лицо изменилось. «Сабина», — произнёс он. Слово прозвучало почти нежно, как женское имя. Потом объяснил: казацкий можжевельник, горькая смола, которой лечат то, что не умеют лечить, и избавляются от детей, которых не хотят называть детьми. В большой дозе она выжигает желудок, вызывает судороги и кровотечение; в малой заставляет тело поверить, будто ему приказали отторгнуть собственную кровь. — Сколько? — спросил Вяземский. Повитуха, лежавшая под коленом Эльжбеты, улыбнулась. — Достаточно. Глеб ударил её цепью по руке. Не сильно — точно. Серебряный флакон отлетел к стене. «Я спросил не твою совесть. Сколько капель было на рассвете?» Она повернула к нему лицо. Из разбитой губы текла кровь. «Ты всё равно опоздал, Никитин». «Я привык. Но иногда опоздавшие успевают сделать больно». Лекарь велел принести тёплую воду, масло, яичный белок и ипекакуану. В восемнадцатом столетии яд умели назвать хуже, чем изгнать: химия ещё не отделила лекарство от отравы, и первым спасением оставалось самое унизительное — заставить тело выбросить то, что оно уже приняло. Меня усадили на край постели. Эльжбета поддерживала со спины, Глеб держал таз, потому что Григорий в цепях вырывался так, что караульные угрожали ударить его прикладом. — Пусть подойдёт, — приказала я. — Он опасен, — возразил Вяземский. — Для кого? Для паркета? Он уже испорчен моими выделениями и вашей политикой. Князь поморщился, но кивнул. Григория подвели. Он упал передо мной на колени и обхватил мои бёдра скованными руками, а лекарь влил в рот горькую смесь. Я попыталась проглотить и сразу закашлялась. Тело выгнуло. Меня вырвало прямо на рубаху Григория — водой, желчью, остатками утреннего отвара. От стыда кожа вспыхнула, будто даже сейчас я была обязана умирать красиво. Он только прижал меня крепче, подставил ладонь под подбородок и прошептал: «Давай, Катя. Выверни всё. Меня тоже, если понадобится». Меня рвало снова и снова, пока внутри не осталось ничего, кроме боли. Слёзы лились без спроса, слюна тянулась с губ, живот сводило так, что перед глазами лопались чёрные пятна. Лекарь просунул два пальца мне в рот, надавил на корень языка. Я захлебнулась, забилась, вцепилась ногтями в плечи Григория. Он не отвернулся. Не позволил прикрыть лицо, не сказал, что всё будет хорошо. Просто держал, пока меня выворачивало наизнанку перед врагами, слугами, писарем и мужчиной, которого я любила достаточно сильно, чтобы ненавидеть за каждое свидетельство собственной слабости. — Прости, — прошептала я, когда смогла вдохнуть. — Ещё раз попросишь прощения — женюсь на тебе из мести. Даже сквозь судорогу я рассмеялась. Смех немедленно превратился в крик. Низ живота пронзило, между ног стало горячо. Я замерла. Григорий тоже почувствовал — кровь прошла сквозь тонкую рубаху и намочила его ладонь. Он поднял пальцы. Красное блестело на коже. Его лицо умерло. — Нет, — сказал он. — Нет. Возьми мою кровь. У меня её ещё достаточно. Возьми сердце, кости, вырежи всё, только не его. — Кровь не переливают обещаниями, граф, — отрезал лекарь. — Уберите мужчин за ширму. — Я останусь. — Вы будете мешать. — Тогда используйте меня как мебель. — Гриша, — позвала я. Он повернулся. Я хотела приказать уйти, сохранить последнюю крошку достоинства, не позволить ему видеть, как чужие руки снова раздвигают мои колени и ищут смерть внутри. Но достоинство не держало меня по ночам, не отвечало через тюремную стену, не плакало над кровью на собственной ладони. — Останься, — попросила я. — И говори со мной. Если замолчишь, я решу, что ребёнка больше нет. Ширму всё-таки поставили, оставив его по другую сторону. Эльжбета сняла с меня мокрую рубаху, укрыла грудь простынёй. Лекарь и настоящая крепостная повивальная бабка, которую привели из соседней комнаты, осмотрели кровь. Холодные пальцы вошли внутрь. Меня разорвало болью и унижением; я закусила край простыни, но крик прорвался сквозь ткань. — Катя! — Григорий ударил цепью по полу. — Слышишь меня? Помнишь, как ты впервые выстрелила в меня? — Я… промахнулась. — Лжёшь. Ты прострелила гордость. До сих пор не заживает. — Говори ещё. Он говорил. О море, которого я никогда не видела; о том, как Глеб в двенадцать лет украл пирог и заставил младшего брата каяться за половину; о доме с синими ставнями, где мы однажды поселимся, если государство, Потоцкие и наша привычка всё разрушать одновременно устанут раньше нас. Каждое слово становилось верёвкой, которую он бросал в темноту. Я держалась за голос, пока лекарь ощупывал живот, пока бабка меняла полотно, пока очередной спазм ломал поясницу. — Зев закрыт, — наконец сказал лекарь. — Это не обещание. Только отсутствие приговора. В 1764 году никто в этой комнате не мог услышать сердце ребёнка. Не существовало трубки, способной донести его удары сквозь мою кожу, не было анализа, который отделил бы материнский страх от смерти. Повивальные бабки судили по крови, боли, раскрытию матки и тому, что выходило вместе с ними. На моём сроке дитя ещё не двигалось. Между «жив» и «мёртв» лежали часы ожидания, и женщина должна была заполнить их собственной виной. — В крови нет плодного яйца, — добавила бабка. — Пока нет. «Пока» вошло под рёбра. Я закрыла глаза. Григорий просунул пальцы под край ширмы, не видя меня. Я нашла их и прижала к губам. Меня уложили набок, под колени подложили свёрнутое одеяло, к пояснице прижали нагретую соль в полотняном мешке. От каждого прикосновения хотелось отползти, но тело больше не принадлежало мне: оно стало комнатой, в которую враги входили без стука, врачи — без разрешения, а ребёнок цеплялся за стены ногтями, которых у него ещё почти не было. Я думала о пяти или шести неделях, названных во дворцовой лекарской. Тогда эта малость казалась причиной сомневаться в его существовании; теперь — причиной ненавидеть весь мир. Человека можно убить до того, как общество признает его человеком, и назвать преступление лечением женской истерии. — Ты здесь? — спросила я. — Нет. Сбежал, женился на разумной вдове и теперь выращиваю капусту. — Она красивая? — У неё крепкие руки, спокойный нрав и ни одного заряженного пистолета под подушкой. Невыносимая женщина. Я улыбнулась в подушку, а потом разрыдалась. «Я уже люблю его, Гриша. Это безумие. Я не знаю лица, голоса, даже не знаю наверняка, жив ли он, а если его не станет, во мне останется могила, которой никто не увидит». Его пальцы сжали мои. «Я увижу». «Ты мужчина. Тебе позволят назвать это несчастьем и продолжить фамилию с другой». Цепь звякнула. Он просунул руку глубже, содрал кожу на запястье, но добрался до моей щеки. «Если его не станет, я не посмею отнять твою боль, сказав, что страдаю так же. Но не смей превращать меня в мужчину, который однажды заменит вас удобной женщиной. Я лучше действительно займусь капустой. Она хотя бы не требует наследников». — А если я больше не смогу родить? За ширмой повисла тишина. Я пожалела о вопросе прежде, чем он ответил. «Тогда мы не родим. Возьмём в дом всех детей, которых благородные отцы не сочли достойными фамилии. Будем портить им характер вместе». «А если я не захочу детей?» «Будем портить друг другу». Он сказал это без героизма, так просто, что внутри меня сломалась ещё одна клетка. Я всю жизнь верила: женщина обязана дать мужчине наследника, иначе её тело признают бесполезным. Григорий впервые предложил мне будущее, в котором я оставалась нужной даже пустой. Лекарь запретил кровопускание, хотя старый Потоцкий потребовал «отвести дурную кровь» по привычному способу. «Она уже теряет её без вашей помощи», — огрызнулся итальянец и приказал дать только слизистый отвар, тёплую воду малыми глотками и покой. Лауданум он отложил: опий мог успокоить судороги, но после неизвестной дозы яда замедлить дыхание было слишком опасно. Старик назвал его трусом. «Врач, не боящийся убить больного лечением, называется наследником», — ответил тот. Повитуху подняли с пола. Белый чепец слетел, открыв коротко остриженные седые волосы. Вяземский потребовал свидетельство Медицинской коллегии: после открытия в Петербурге школы повивального искусства городские бабки должны были проходить обучение и экзамен, хотя большинство продолжало принимать детей по старой памяти. Женщина предъявила сложенный лист с печатью. Настоящая бабка взглянула и сплюнула. «Это свидетельство Прасковьи Ершовой. Я закрывала ей глаза прошлой зимой». — Имя, — приказал Вяземский. — Марфа Лаптева. — Кто дал вам свидетельство мёртвой женщины? — Человек, который умеет заставлять мёртвых служить. Чернышев улыбнулся. Я увидела эту улыбку через щель ширмы и поняла: он всё ещё считает себя зрителем. Боль стала яростью, ярость вернула голос. Я велела убрать ширму. Эльжбета натянула на меня чистую рубаху, заплела золотые волосы одной тяжёлой косой и помогла подняться на подушки. Белая ткань уже розовела между ног, но я заставила Марфу смотреть именно туда. — Вы должны были убить моего ребёнка или украсть его? Впервые она отвела глаза. — За смерть платила мать князя. За жизнь — граф. Тишина ударила сильнее крика. Мать Николая резко повернулась к Чернышеву. Старый Потоцкий сжал трость обеими руками. Григорий перестал дышать. Мать Николая шагнула к Марфе и ударила её по лицу. Удар вышел сухим, аристократически точным. «Я заплатила за избавление от бастарда, не за похищение наследника нашего дома». Меня затошнило от того, как легко она разделила убийство и кражу, словно первое сохраняло честь. «Не называйте моего ребёнка бастардом». Она посмотрела на меня глазами мёртвого сына. «Ваш брак с Николаем недействителен. Ребёнок русского любовника не имеет законного имени». «Зато у него есть мать. Для начала достаточно». — Вы заказали смерть, — напомнил Вяземский. — Советую не спорить о родословной возле писаря. — Писари умирают. — Бумага переживает даже Потоцких. Она вскинула подбородок, однако замолчала. Я увидела в ней не безумную мать и не вдову рода, а женщину, которая всю жизнь служила фамилии, пожиравшей собственных детей, и теперь защищала чудовище, потому что иначе пришлось бы признать напрасность каждой принесённой жертвы. Мне почти стало её жаль. Потом живот снова скрутило, и жалость сгорела. Марфа заговорила быстро, словно признание могло стать платой за милость. Первый приказ требовал вытравить ребёнка и представить потерю естественной после заключения, побега и ран. Но Чернышев дал другое условие: если беременность удержится, Марфа должна войти в доверие, остаться при мне до родов и подменить правду в ту минуту, когда женщина слишком измучена, чтобы считать собственные крики. Мне показали бы мёртвое тело, купленное у бедной роженицы; моего живого сына вынесли бы через хозяйственную лестницу, крестили Потоцким и спрятали в имении. Две записи предназначались для двух матерей: одна должна была оплакать чужого мертвеца, другая — получить деньги за молчание. — А если родилась бы девочка? — спросила Эльжбета. Марфа посмотрела на флакон. Меня затрясло. Не от яда — от понимания. Моему ребёнку уже назначили цену в зависимости от пола. Сын становился наследником и поводком на моей шее. Дочь — ненужным доказательством мужской ошибки. — Вы сказали, что первый отвар дали на рассвете, — произнёс Глеб. — Зачем травить сейчас, если надо дождаться родов? — Чтобы вызвать кровь, — ответила Марфа. — Княгиня должна была испугаться, отвергнуть лекаря Потоцких и потребовать оставить меня. В чашке была малая доза. Во флаконе — та, что закончила бы дело, если бы обыск или письмо разрушили договор. — Кто приказал дать вторую? Она кивнула на Чернышева. Он не стал отрицать. Поправил серебряную перевязь, будто речь шла о плохо поданном вине. «Я предлагал вам дом, имя и защиту. Вы выбрали цепи Никитина. Мне оставалось сохранить то, что однажды заставило бы вас стать разумной». «Вы хотели украсть моего сына». «Я хотел не дать Потоцким вывезти наследника и не позволить государству отдать его чужим людям». «Поэтому решили стать самым близким из чужих?» Григорий поднялся. Караульные натянули цепь, но в этот раз он не рвался. Его спокойствие стало настолько страшным, что Чернышев отступил. «Я убью тебя не сегодня», — сказал Григорий. «Какая выдержка». «Сегодня Катя попросила меня остаться. Умереть ты должен в день, когда моё отсутствие не причинит ей боли». Я посмотрела на него. В зелёных глазах пылало прежнее безумие, но теперь он держал его в руках, как заряженный пистолет, направленный вниз. Это было первым доказательством, что любовь способна не только ломать. Вяземский велел заковать Чернышева и Марфу отдельно, флакон завернуть в бумагу, опечатать и передать аптекарю для сравнения с остатками отвара. До появления научной токсикологии следствие искало яд носом, вкусом, осадком и показаниями людей; вещество могло убить человека быстрее, чем канцелярия научилась правильно писать его название. Но две записи, чужое свидетельство повитухи и признание связывали отравление с похищением ребёнка прочнее любого запаха. Когда их повели к двери, новый спазм расколол меня пополам. Я закричала и почувствовала, как между ног вышло что-то тёплое, тяжёлое. Бабка подхватила свёрнутое полотно. Григорий увидел её лицо и рухнул возле кровати. — Покажите, — потребовала я. — Княгиня, не надо. — Это вышло из моего тела. Покажите. Она развернула ткань. В крови лежал плотный тёмный сгусток, большой, блестящий, похожий на вырванное сердце. Мир сузился до него. Я перестала слышать голоса, звон цепей, приказы лекаря. Вот и всё, подумала я. Вот наш дом с синими ставнями, первое слово, зелёные глаза на маленьком лице, свадьба, которую мы откладывали до свободы. Всё уместилось в куске мяса на чужих ладонях. Я завыла. Не красиво, не по-женски, не так, как плачут княгини в романах. Схватила полотно, прижала к груди, испачкала кровью волосы и лицо. Григорий обнял меня. Его трясло сильнее. «Прости, — повторял он. — Прости, что не закрыл, не выпил вместо тебя, не убил их раньше». Я ударила его кулаком в грудь. «Не смей делать эту смерть своей виной. Не отнимай у меня даже право потерять ребёнка самой». Он замолчал. Прижался лбом к моему виску и заплакал без звука. В комнате отвернулись все, кроме Эльжбеты. Она смотрела прямо, потому что знала: иногда уважение к женщине состоит не в том, чтобы спрятать её горе, а в том, чтобы выдержать его взглядом. Лекарь осторожно забрал у меня полотно. Долго промывал сгусток тёплой водой в серебряной чаше. Мне хотелось выцарапать ему глаза за эту холодную тщательность. Потом он разрезал тёмную массу тонким ножом. — Здесь нет плодного яйца, — сказал он. Я не поняла. — Это кровь и оболочка. Ребёнок может оставаться внутри. Надежда оказалась больнее смерти. Я боялась вдохнуть, чтобы не спугнуть её. «Может?» — спросил Григорий. Лекарь вытер нож. «Может. Но кровотечение усиливается, а пульс княгини слабеет. Следующие часы решат обоих». Я сжала руку Григория и поняла: прежде я боялась потерять ребёнка, потому что вместе с ним исчезало наше будущее. Теперь боялась иначе. Даже если маленькая жизнь оборвётся, любовь не станет меньше, просто получит внутри меня закрытую комнату, куда никто, кроме нас двоих, никогда не войдёт больше. Марфа, уже стоявшая в дверях между караульными, засмеялась снова. Теперь в смехе не было торжества — только усталость человека, которому нечего сохранить. — Часы ничего не решат, — сказала она. — Пока вы спасали ребёнка, человек Чернышева увёз из крепости приказ с подписью княгини. По нему графа Никитина передадут Потоцким сегодня ночью. Я подняла голову. За окнами ударил крепостной колокол, отсчитывая первый час до того, как у меня отнимут либо ребёнка, либо его отца.