Катерина. Муж мой единственный (Враг мой любимый 3) · Глава 36

Глава 36

Первым ко мне вернулось не имя — боль. Она вползала в тело медленно, с хозяйской обстоятельностью палача, проверяющего, достаточно ли крепко затянуты ремни, и там, где прежде были плечо, грудь и левая рука, теперь ворочался кусок раскалённого железа. Я попытался вдохнуть, но воздух оказался посыпан толчёным стеклом. Горло содрало изнутри, губы треснули, перед глазами качнулась белёная стена, перечёркнутая копотью, а над нею — тёмное женское лицо в чёрном платке. Женщина прижала меня к циновке коленом и влила между зубами воду, пахнущую вином, морской солью и чужим ртом. — Не дёргайся, русский, — сказала она по-гречески, медленно, будто говорила с собакой или покойником. — Кожа прилипла к полотну. — Тогда… отрежь полотно, — прохрипел я. — У него проснулся язык. Значит, Господь всё-таки ошибся. Она улыбнулась без радости и одним движением сорвала влажную тряпицу с моей груди. Мир разорвался. Меня выгнуло так, что затылок ударился о каменный пол, из глотки вырвался вой, недостойный мужчины, офицера, человека, который когда-то смеялся под дулом пистолета. Женщина навалилась всем телом, удерживая меня, пока какой-то старик с серой бородой промывал ожог вином и накладывал пропитанный маслом лён. Я кусал сложенный ремень, чувствовал на языке кожу, кровь и унижение, а слёзы текли в уши. Я ненавидел их за то, что они видели меня раздетым, обугленным, беспомощным; ненавидел себя ещё сильнее — за благодарность каждому прикосновению, которое не позволяло мне умереть. — Имя? — спросил старик, когда судорога отпустила. Я открыл рот. Внутри головы плеснулось чёрное море, полное огня, но имя не всплыло. — У него нет имени, отец, — ответила женщина вместо меня. — Мы вытащили из воды не человека, а обгоревший русский мундир. Мундир. Слово ударило пушечным выстрелом. Я увидел Хиосский пролив, набитый кораблями так тесно, что реи почти цеплялись друг за друга; турецкий флагман «Реал Мустафа», навалившийся на наш «Святой Евстафий»; лица матросов, почерневшие от порохового дыма; абордажные крючья; падающую грот-мачту, рассыпавшую вокруг огненный дождь. Потом пламя побежало по снастям, добралось до крюйт-камеры, и корабль вздохнул под ногами, будто огромный зверь перед смертью. Я помнил белую вспышку. Помнил, как палуба исчезла. Помнил море, которое должно было спасти, но горело от плавающей смолы и масла. Я падал между пылающими обломками, а над водой летели руки, доски, человеческие головы и обрывки Андреевского флага. Под водой было тихо. Чудовищно, оскорбительно тихо, словно Господь захлопнул дверь перед криками тех, кого только что разорвали ядра и огонь. Я опускался на дно в тяжёлом мундире, видел над собой красное дрожащее небо и не хотел всплывать. Смерть казалась единственным приказом, который я способен исполнить без ошибки. Потом в мутной глубине мелькнуло Катино лицо. Она смотрела с тем выражением, каким встречала мою трусость: презрительно, яростно, почти любя. Я сорвал перевязь, вывернулся из мундира и потянулся вверх. Горящая вода облизала голову. Чья-то рука ухватила меня за волосы, ударила веслом по пальцам, вцепившимся в рею, и втащила в лодку. Я ещё успел увидеть, как там, где стоял наш корабль, догорали два сцепившихся чудовища — русское и турецкое, уже неразличимые в одном пламени. И ещё я помнил глаза цвета зимнего неба. Катя. Между крепостным колоколом осенью 1764 года и огнём Хиосского пролива пролегло почти шесть лет, в течение которых государство переставляло нас с Катей, как две опасные фигуры на доске. Вяземский остановил тайную передачу Потоцким, но меня увезли из Петербурга прежде, чем я узнал, пережила ли она кровотечение. Меня переводили из крепости в крепость, потом держали при дальних гарнизонах; Катю оставили под надзором как главную свидетельницу по делу Потоцких. Её письма до меня не доходили, мои возвращались со сломанными печатями. В конце 1769 года, когда война с Портой потребовала людей, готовых умереть далеко от России, смертный приговор не отменили — заменили службой и внесли моё имя в списки Первой Архипелагской экспедиции. Весной 1770-го Катя добилась разрешения ехать следом, но её обоз исчез по дороге. На палубе «Святого Евстафия» я не знал ни где она, ни жива ли, ни осталось ли у нас будущее, ради которого стоило возвращаться. Имя прорезало темноту, и от него стало больнее, чем от снятого полотна. Я дёрнулся, пытаясь подняться, но левая рука не послушалась, а кожа на груди натянулась и лопнула. На свежей повязке проступило красное. — Где она? Женщина нахмурилась. — Кто? — Моя… — Я закашлялся, выплёвывая чёрную мокроту. Как назвать женщину, которая была моей войной, приговором, единственной молитвой, которую я произносил не на коленях? — Моя жена. — Если она была на твоём корабле, молись, чтобы умерла сразу. Я схватил её за запястье правой рукой. Слабость была такой чудовищной, что она даже не попыталась вырваться, только посмотрела на мои пальцы с жалостью, унизившей сильнее плевка. — Она не была на корабле. — Тогда тем более лежи. Мир полон женщин, которые прекрасно обходятся без воскресших мужей. Её звали Елена. Она была вдовой рыбака с Пароса, а теперь перевозила порох, письма и раненых для тех греков, которые после призыва русских братьев поднялись против османов и слишком поздно поняли, что империи умеют обещать свободу чужой кровью. Её муж Димитриос погиб весной в Морее; его каик, его красный пояс и его ненависть достались ей. Именно на этом каике она с двумя повстанцами вошла после взрыва в кипящее от обломков море. Они искали своих, а нашли меня, вцепившегося правой рукой в кусок реи. Левой руки я уже не чувствовал, волосы и одежда горели, лицо было залито кровью. Елена сбила пламя собственной юбкой и потом три дня проклинала меня за прожжённый подол. Следующие недели распались на жар, стыд и ожидание смерти. Я лежал в низком доме над бухтой, где стены белили известью, в нише коптела лампада перед тёмной Богородицей, а сквозь ставни полосами врывался ослепительный островной свет. Под крышей сушились сети и пучки горьких трав. По утрам пахло козьим молоком, смолой и рыбой; по ночам — моим гниющим мясом. Отец Спиридон срезал ножницами пузыри, промывал раны вином, мазал оливковым маслом с воском и укрывал тонким льном. Когда лихорадка заставляла меня биться, Елена садилась на мои ноги, двое мужчин держали плечи, и я молил их убить меня. Они отвечали, что для русского графа я слишком дорого стоил им масла. Хуже боли была нужда. Елена кормила меня с ложки, подносила глиняный горшок, вытирала тело, когда жар лишал его последней власти над собой. В первый раз я отвернул лицо к стене и приказал ей выйти, хотя не мог даже сесть. Она молча подняла мокрую простыню двумя пальцами. «Гордыня пахнет так же, как любой человек, — сказала она. — Только стирать после неё труднее». Я хотел ударить её, но рука упала на циновку. Тогда заплакал — беззвучно, яростно, стиснув зубы до крови. Не от унижения перед женщиной, а от внезапного понимания: Катя могла лежать где-то так же, перед чужими глазами, и рядом не было никого, кто превращал бы жалость в насмешку, чтобы ей стало легче дышать. Откуда я знал, что граф? Они не знали. Иногда память возвращалась клочьями: белые колонны дома, смех брата, холод цепи на запястьях, золотые волосы на моей подушке. Я видел Катю в крови и не понимал, чьей; слышал, как она говорит, что ненавидит меня, и это было самым нежным признанием из всех, что мне дарили. Я звал её во сне. Просыпался, прижимая к лицу край грубого покрывала, и обнаруживал на нём слёзы. Елена ни разу не отвернулась, чтобы спасти мою гордость. — Твоя русская ведьма опять приходила, — говорила она, меняя повязку. — Она не ведьма. — Значит, ты стонешь от любви. Это хуже: от колдовства хотя бы есть ладан. — У любви тоже есть средство. — Какое? — Взаимная ненависть. — Судя по твоему лицу, лечение не помогло. Лицо. На четвёртой неделе я потребовал зеркало. Елена протянула отполированную медную пластину, и я долго не узнавал мужчину внутри неё. Волосы над левым виском выгорели, бровь рассекал багровый рубец, спускавшийся к скуле; кожа на шее и груди стала красной, блестящей, стянутой, словно кто-то заново сшил меня слишком тесными нитками. Левое плечо поднималось с трудом, два пальца не сгибались. Я провёл рукой по шраму и рассмеялся. Смех царапал горло, но остановиться я не мог. — Что смешного? — спросила Елена. — Моя жена наконец получит внешнее доказательство, что вышла за чудовище. — Ты сказал, она тебя ненавидит. — Именно поэтому заметит разницу. В тот же день в дом пришёл русский матрос. Он хромал, носил на голове греческую повязку и принёс список спасённых и погибших со «Святого Евстафия». Бумага пахла сыростью; чернила расплылись по краям, но строчка в середине оставалась беспощадно ясной: «граф Григорий Никитин, при взрыве пал за борт, тела не найдено, полагать погибшим». Я перечитал её трижды. Оказалось, смерть занимает меньше строки. Ни дыхания, ни кожи, ни женщины, которая будет ждать или не станет ждать, — только почерк писаря и удобное слово «полагать». — Это ты? — Елена коснулась ногтем фамилии. — Был я. — А теперь? Я посмотрел на повязанные руки. Если Григорий Никитин умер, Катя свободна от него. Свободна от моего бешенства, ревности, обещаний, всегда похожих на угрозы. Возможно, ей сообщили о гибели и она впервые спокойно уснула. Эта мысль должна была показаться милосердной. Вместо этого ревность вонзилась между позвонками раскалённым крюком: я представил, как другой мужчина касается её траурной вуали, как произносит моё имя с фальшивой скорбью, как ждёт, пока вдовство сделает её доступной. Я смял бумагу. — Теперь я человек, которому очень не понравились собственные похороны. — Лежащему человеку легко быть остроумным. — Помоги встать, и я стану невыносимым стоя. Первая попытка закончилась тем, что я рухнул лицом в пол. Колени не удержали, повреждённая рука подломилась, грудь разодрало так, что кровь пропитала рубаху. Елена перевернула меня на спину и ударила ладонью по щеке. — Ещё раз сделаешь это без меня — привяжу к постели. — Какая поспешность. В России женщины сначала требуют венчания. Она ударила снова, и я благодарно улыбнулся: боль в лице была проще той, что жила под рёбрами. На следующий день я поднялся, держась за стену. Через два дня сделал семь шагов. На восьмом упал в дверях и увидел море — синее, равнодушное, чистое, будто оно не пожирало людей и корабли. Меня вырвало от запаха смолы. Я стоял на коленях в собственной желчи, дрожал и плакал, а за спиной молчала Елена. Потом она накинула мне на плечи плащ своего мужа. — Страх не стыднее ожога, русский. — Скажи это морю. — Море не слушает мужчин. Поэтому они так его любят. К осени Наусская бухта превратилась в русскую крепость без стен. После Чесмы корабли Орлова вставали в её защищённой подковой гавани; на берег тащили пушки, строили склады, чинили рангоут, а между мачтами сновали греческие лодки с повстанцами, беженцами, торговцами и шпионами. На камнях сушились паруса, рядом лежали ядра, монахи торговались с боцманами, вдовы искали мужей по спискам, в которых мёртвые иногда оказывались живыми, а живые исчезали между двумя донесениями. Я приходил туда каждый день, прикрывая шрамы чёрной греческой рубахой и Димитриевым плащом, и расспрашивал прибывающих с османского берега о русской женщине с золотыми волосами. Мне отвечали похабными шутками, пожимали плечами, называли десятки рабынь, проданных на рынках Смирны и Константинополя. С каждым ответом во мне ломалась новая кость, хотя старые уже срослись. Я представлял Катю в гареме, в цепях, под чужими руками — и кровь густела от такой ярости, что рубцы начинали гореть. По ночам я точил саблю правой рукой. Левой учился держать нож. Если она мертва, я хотел добраться до человека, убившего её. Если жива — до каждого, кто успел заставить её пожелать смерти. Весть принёс мальчик с Хиоса, худой, босой, с запёкшейся кровью на ухе. Его лодку задержал русский фрегат; при нём нашли письмо османского чиновника и женский серебряный крест. Он говорил быстро, захлёбываясь страхом, а переводчик едва поспевал. В доме одного паши держали русскую госпожу. Золотые волосы. Синие глаза. Она ударила надсмотрщика кандалами, подняла пленных женщин, вывела через подземный ход ребёнка и стала среди турок известна как кровавая графиня. Потом её след ушёл к островам. Я не заметил, как оказался перед мальчиком на коленях. — Она была ранена? — Господин, я не видел её. Мне рассказывал человек, который вёз беглянку. Она потеряла много крови. — Когда? — Два месяца назад. Два месяца. Пока я выл от масла на ожогах, она была в плену. Пока жалел собственное лицо, чужие мужчины могли ломать её тело. Пока учился ходить, она истекала кровью, не зная, что я дышу. Унижение вошло в меня глубже огня: я обещал защищать её и снова оказался мёртв именно тогда, когда был нужен живым. Я прижал лоб к холодным доскам стола. Перед глазами встала Катя — не покорная пленница, какой её пытался нарисовать мой страх, а моя невозможная женщина: с разбитой губой, прямой спиной и кандалами, превращёнными в оружие. Гордость за неё обожгла почти так же, как вина. Она выбралась сама. Спасла других. Вынесла чужого ребёнка из дома человека, который, вероятно, считал её вещью. А я должен был прийти не как спаситель, которого она не дождалась, а как должник, опоздавший отдать жизнь. Если она плюнет мне в лицо, я приму это за поцелуй. Если прикажет уйти, исполню всё, кроме последнего шага. — Куда её повезли? Мальчик указал на серебряный крест. — Женщина, отдавшая это, сказала: к русским. Через Наксос. С ней был чужой ребёнок. Я узнал крест. Маленькая трещина на нижней перекладине появилась в ту ночь, когда Катя швырнула его в меня и промахнулась всего на ладонь. Я сжал серебро, и острый край разрезал кожу. Боль доказала то, чему разум боялся поверить: она была жива. — Дай мне каик, — сказал я Елене. — Нет. — Я заплачу. — Чем? Официально у тебя нет ни имени, ни денег, ни тела, пригодного для продажи. — Когда вернусь, получишь втрое. — Не вернёшься. — Тогда получишь лодку обратно и избавишься от меня. Выгодная торговля. Она смотрела долго, тяжело, словно ненавидела во мне всех русских разом — Орлова, обещавшего грекам свободу, офицеров, отплывавших после поражений, мужа, поверившего им и оставившего ей красный пояс вместо жизни. Потом достала из сундука его короткую куртку из тёмной шерсти, чистую рубаху и саблю в потёртых ножнах. — Я пойду с тобой. На островах ты не отличишь друга от человека, который продаст тебя туркам за пару пиастров. — А ты отличишь? — Нет. Но я хотя бы пойму цену. Она затянула на моей талии красный пояс. Пальцы её были спокойны, прикосновения деловиты, однако со стороны мы, вероятно, казались мужчиной и женщиной, привыкшими одевать друг друга. Я подумал о Катиной ревности и впервые за месяцы почувствовал почти счастье. Если она захочет убить Елену, значит, у меня будет время объяснить, что я не умер. Мы вышли ночью. Каик скользил между островами, парус темнел на фоне звёзд, и море снова дышало подо мной. Каждый удар волны отдавался в ожогах. На второй день лопнула кожа под мышкой; Елена зашила разошедшийся край льняной нитью прямо на палубе, пока я пил ракию и рассказывал ей, как Катя однажды прострелила мне рукав за слишком вежливый поклон другой женщине. На третий день поднялся жар. Я видел огонь на воде, слышал взрыв «Евстафия», звал жену, а проснувшись, обнаружил, что вцепился зубами в собственное запястье, чтобы не закричать. — Поверни назад, — сказал я Елене. — Поздно. Теперь я хочу увидеть женщину, ради которой взрослый граф ведёт себя как бешеная собака. — Не разочаровывайся, когда выяснится, что бешеная собака — она. Мы шли по слухам, как по кровавым каплям: золотая женщина и ребёнок ночевали в монастыре на Наксосе; потом пересели на русское судно; затем их видели у лагеря, где принимали освобождённых пленников. Чем ближе становилась Катя, тем сильнее я боялся. Я боялся опоздать в её жизнь навсегда. Она могла научиться дышать без меня. Могла отдать сердце тому, кто был рядом, пока я числился строчкой среди погибших. Могла посмотреть на мои рубцы и увидеть не воскресшего мужа, а незнакомца, слишком упрямого, чтобы остаться в могиле. На рассвете мы поднялись на каменистый гребень над лагерем. Внизу белели шатры, у костров двигались люди, на шесте висел Андреевский флаг. Елена поддерживала меня под здоровую руку; её чёрные волосы выбились из-под красного платка, моя греческая куртка была пропитана кровью, и со стороны мы наверняка выглядели двумя любовниками, пережившими дурную ночь. Я увидел Катю сразу. Она стояла у края лагеря в тёмно-синем платье, слишком свободном для её похудевшего тела. Золотые волосы были заплетены и спрятаны под белым чепцом, но солнце выхватило одну прядь у виска. Лицо стало тоньше, бледнее, страшно прекраснее; на запястьях темнели следы кандалов. Она повернулась в профиль, и меня разорвало от любви так жестоко, будто «Святой Евстафий» взорвался во второй раз — теперь внутри моей грудной клетки. Я шагнул к ней, но Елена удержала: под ногами осыпались камни. Катя не услышала. Она улыбнулась кому-то внизу — устало, едва заметно, но живыми губами. Потом склонила голову к свёртку на руках. Из одеяла показалось детское лицо. Катя была жива. Моя жена, которую я искал по тюрьмам, морям и собственным кошмарам, прижимала к груди ребёнка — и я не знал, чей он.