Катерина. Муж мой единственный (Враг мой любимый 3) · Глава 37

Глава 37

Мёртвые не поднимаются по каменистым склонам, опираясь на руку красивой женщины. Они приходят ночью, когда гаснет лампада и чужой ребёнок наконец перестаёт плакать; садятся на край постели, пахнут мокрой землёй, порохом и той жизнью, которую унесли с собой, а потом смотрят молча, заставляя тебя снова пережить известие об их гибели. Я знала это слишком хорошо. Поэтому, увидев над лагерем мужчину в короткой греческой куртке, с красным поясом на талии и тёмным плащом на плечах, сначала решила, что море вернуло мне очередную пытку, а не Григория. Солнце стояло позади него, превращая фигуру в чёрный разлом посреди белого утра. Женщина рядом держала его под руку уверенно, привычно, почти по-хозяйски. Из-под алого платка выбились густые чёрные волосы; смуглое лицо казалось резким и прекрасным, а пальцы лежали на локте Григория там, где когда-то имела право касаться только я. Во мне что-то лопнуло. Не сердце — оно умерло ещё в тот день, когда русский офицер принёс список погибших. Лопнула сама смерть, которой я два месяца училась верить. Ребёнок Зарины шевельнулся у меня на руках, ткнулся горячим носом в грудь и захныкал. Я прижала его крепче, потому что земля качнулась, шатры поплыли, Андреевский флаг над лагерем превратился в размытую синюю рану. Вокруг грохотали молотки: матросы строили склад для сухарей и пороха, греки разгружали с каиков бочки с водой, хирург кричал на помощника, велевшего лихорадочным пленникам лежать вповалку. После Чесмы Наусса стала русской стоянкой, убежищем, рынком, лазаретом и кладбищем одновременно. Здесь ежедневно возвращались люди, которых уже успели оплакать. Но ни один покойник не носил лицо моего мужа. Он сделал шаг. Камни ушли из-под сапога, женщина рванула его к себе, обняв за талию, и я увидела, как он поморщился. Движение было живым. Слишком живым. Призраки не испытывают боли; призракам не требуется чужая женская рука, чтобы не упасть. — Катя, — произнёс он. Я не услышала голоса за криками лагеря, но узнала, как его губы складываются вокруг моего имени. Так он говорил его перед поцелуем и перед угрозой; так звал сквозь тюремную стену; так однажды прошептал, прижимая окровавленную ладонь к моему животу, где тогда ещё жила надежда. Воздух перестал входить в лёгкие. Каждый нерв вдоль позвоночника рвался ледяной струной, кости ломило, горло высохло, и всё же я стояла, потому что на руках спал сын женщины, доверившей его умирающему Миро, а я больше не имела права падать вслед за каждым любимым мужчиной. Григорий начал спускаться. Он шёл медленно, неловко, берёг левую сторону. Чёрная греческая рубаха была расстёгнута у горла, и над воротом блестела стянутая багровая кожа. Волосы у левого виска выгорели, бровь рассекал рубец, спускавшийся к скуле. Моего невыносимо красивого, насмешливого графа огонь переписал заново — грубо, торопливо, оставив на полях красные кляксы. Но глаза остались прежними: тёмными, беспощадными, слишком живыми. Я передала ребёнка Марте. Она появилась рядом бесшумно, хотя её лицо стало белее моего чепца. — Держи, — сказала я. — Катенька… — Держи его, иначе я разобьюсь вместе с ним. Марта забрала свёрток. В ту же секунду колени перестали мне принадлежать. Я пошла навстречу Григорию, сначала медленно, потом быстрее, подбирая обеими руками широкую юбку тёмно-синего платья. Ткань цеплялась за сапоги, воздух резал грудь, следы кандалов на запястьях горели, будто железо всё ещё было сомкнуто. Люди расступались. Кто-то перекрестился. Кто-то назвал имя Никитина. Для них это было чудо после великой победы, ещё одна история о русском офицере, которого не взяли ни турки, ни море, ни преисподняя. Для меня — самое жестокое унижение из всех: я оплакала мужчину, который позволил себе жить без моего разрешения. Мы остановились в одном шаге. Я смотрела на рубец. Он смотрел на мои запястья. Между нами лежали Чесма, плен, Миро, нерождённый ребёнок, два месяца слёз и женщина с чёрными волосами, уже спускавшаяся следом. Я подняла руку и коснулась его лица. Не ласково — кончиками пальцев, как слепая, которой дали ощупать невозможное. Кожа на правой щеке была тёплой и шероховатой от щетины, у виска бился пульс. Григорий закрыл глаза и прижался к моей ладони так отчаянно, что внутри меня всё разом опрокинулось. Я провела большим пальцем по его брови, по уцелевшей скуле, по нижней губе. Он дрожал. Этот огромный, опасный мужчина дрожал от моего прикосновения, и я едва не обняла его, не спрятала лицо у него на груди, не простила одним унизительным движением всё, чего ещё даже не знала. Потом увидела кровь под воротом, руку Елены на его поясе и вспомнила бумагу с печатью. — Ты умер, — сказала я. — Неудачно. Его голос стал хриплым, обожжённым, но сарказм остался цел. Он попытался улыбнуться, и левый край рта дрогнул от боли. Эта крошечная гримаса доказала жизнь окончательно. Я ударила его. Ладонь легла точно на рубец. Григорий качнулся, вокруг ахнули, черноволосая женщина рванулась вперёд, но он остановил её поднятой рукой. На его скуле проступила кровь — совсем немного, тонкой алой нитью. Я смотрела на неё и ненавидела себя. Потом ударила снова, уже в грудь, кулаками, не выбирая места, забыв об ожогах. — Ты умер! — закричала я. — Ты слышишь? Я получила бумагу! Там было твоё имя, печать, подпись! Я похоронила тебя без тела, молилась без могилы, каждую ночь просыпалась оттого, что ты снова взрывался у меня в голове! Как ты посмел прийти сейчас? Как ты посмел заставить меня пережить твою смерть, если не собирался оставаться мёртвым? Он не защищался. Стоял, принимая удары, пока мой кулак не попал под левую ключицу. Лицо Григория стало серым, ноги подломились, и мы оба опустились на землю. Я услышала, как черноволосая выругалась по-гречески. Под курткой расползлось тёмное пятно. — Ты ранен. — Был, — выдохнул он. — Теперь, благодаря жене, снова нахожусь в привычном состоянии. Я разорвала завязки его рубахи. Он попытался остановить меня, но пальцы левой руки едва сгибались. Под тканью от плеча через грудь тянулся страшный ожог — блестящий, красный, местами покрытый свежей кровью. От одного вида меня затошнило. Я представила, как горела его кожа, как он кричал среди чужих, как женщина за моей спиной видела его раздетым, меняла повязки, держала, когда он не мог держать себя сам. Ревность впилась в горло когтями именно там, где должна была жить благодарность. — Не трогай, — сказала черноволосая по-русски с тяжёлым акцентом. — Ты раскрыла шов. Я медленно подняла голову. — Кто вы? — Елена. — Это имя. Я спросила, кто вы для моего мужа. Её тёмные глаза сузились. Она опустилась возле Григория, оттолкнула мои пальцы и прижала к ране чистый платок, вынутый из-за пояса. — Женщина, которая нашла его голым, обгоревшим и почти мёртвым. Кормила, мыла, перевязывала, когда он не мог поднять руку. Спала рядом, когда жар заставлял его кричать твоё имя. Каждое слово входило под ногти. Я улыбнулась, чувствуя, как губы становятся чужими. — Как трогательно. Вы спасли всё, чем я привыкла мучиться. — Я спасла мужчину. Мучение, кажется, он нашёл сам. — Елена, — предупредил Григорий. — Молчи, русский. Твоя жена бьёт хуже турок, а потом удивляется крови. — Моя жена всегда предпочитала сначала стрелять, потом задавать вопросы. Семейная традиция. Я хотела ответить, но из-за спины донёсся плач. Сын Зарины проснулся у Марты, размахивал кулачками и требовал ту грудь, которой я не могла ему дать. Григорий замер. Его взгляд прошёл мимо меня, остановился на ребёнке, и я увидела, как радость на его лице разрушается — не мгновенно, а медленно, пласт за пластом, словно внутри него снова горел корабль. — Чей он? — спросил Григорий. Я поднялась. Юбка была испачкана пылью, ладони дрожали, на одной осталась его кровь. Марта приблизилась, прижимая малыша к плечу. Ребёнок был смуглым, темноволосым, с огромными чёрными глазами Миро — или мне только хотелось находить в нём черты человека, который умер, закрыв меня собой. — Теперь мой. Григорий посмотрел на меня так, будто я в третий раз сообщила ему о его смерти. — Сколько ему? — Два месяца. Ложь была неполной: младенцу шёл третий месяц, но времени с побега я не считала. Однако Григорий услышал только число. Его взгляд опустился к моему животу, скользнул по слишком свободному платью, задержался на похудевшей талии. Я поняла ошибку раньше, чем он произнёс имя, и могла исправить её одним предложением. Не исправила. Во мне ещё кричала женщина, державшая его голым, и жгла память о том, как шесть лет назад я одна потеряла его дитя, пока самого Григория везли в дальний гарнизон. — Миро? — спросил он. Имя разрубило меня пополам. Я увидела снова подземный ход, факелы, кровь на камнях, Миро, прижавшего ладонь к ране и просившего не позволить ребёнку Зарины стать сиротой. Вспомнила его последнюю улыбку — тихую, обречённую, без требования любви в награду. Григорий не имел права произносить это имя с ревностью. Но я не имела права наказывать его чужим ребёнком. Правда стояла между нами, униженная, окровавленная, и ждала, кто первым перестанет быть жестоким. — Тебя не было, — ответила я. Лицо Григория стало неподвижным. — Вижу. — Нет. Ты ничего не видишь. — Я вижу тебя с его сыном. — А я вижу тебя с женщиной, которая спала рядом. Елена издала короткий звук, похожий на смех. — Если русские так любят друг друга, я начинаю понимать, почему им нужны войны. Григорий поднялся с трудом. Я протянула руку, но он сделал вид, что не заметил, и принял помощь Елены. Эта мелкая, намеренная жестокость ударила сильнее пощёчины. Черноволосая обхватила его за пояс. Он опёрся на неё, побелев от боли, и мне захотелось выдрать её пальцы по одному, а потом упасть перед ней на колени и целовать эти же руки за то, что они вытащили его из огня. Благодарность и ненависть сцепились внутри, как «Евстафий» и турецкий флагман, готовые взорвать всё, что ещё оставалось живым. — Отнесите графа в хирургическую палатку, — приказала Марта. — У него кровь. — Не надо, — сказал Григорий. — Мы уходим. — Куда? — спросила я. — Елена вернёт меня на Парос. Я хотел убедиться, что ты жива. — Убедился? Его взгляд снова коснулся ребёнка. — Более чем. — И теперь сбежишь, потому что придумал мне новую вину? — Я не смею мешать твоему счастью. Я рассмеялась. Смех вышел рваным, почти безумным. Люди вокруг притихли: освобождённые женщины, матросы в выцветших зелёных мундирах, греки с красными фесками, дети, которых я вывела из дома паши. Все смотрели, как двое покойников пытаются сохранить достоинство на собственных похоронах. — Моему счастью? — переспросила я. — Ты сгорел, Григорий, но, вижу, самомнение огонь пощадил. Ты решил, что достаточно явиться из могилы, посмотреть на ребёнка и вынести приговор? Не спросить, как я оказалась в плену, кто надевал на меня цепи, кого я похоронила собственными руками? Не спросить, почему я ношу платье на три размера больше и просыпаюсь от крика? Ты увидел малыша и уже сочинил целую семейную жизнь, в которой тебе благородно нет места. Он дёрнулся на слове «похоронила». Рука Елены на его талии напряглась. — Миро мёртв? Вопрос вышел тихим. Без ревности. Только с той виной, которая приходит слишком поздно и потому весит больше тела. — Это не разговор для лагерной площади. — У нас нет другого места. — Найдём. — Катя, если ребёнок его, я не… Я шагнула вплотную и схватила Григория за ворот куртки, осторожно, чтобы не коснуться ожога. Его лицо оказалось совсем близко. Я чувствовала запах моря, крови, дыма и женского мыла. Под рубцом бился пульс. Живой. Настоящий. Мой — и уже, возможно, не мой. — Ты не закончишь эту фразу, — прошептала я. — Иначе я доведу до конца то, что не удалось турецкому флоту. — Наконец узнаю жену. — Нет, Гриша. Ты не знаешь женщину, которая стоит перед тобой. Как и я не знаю мужчину, вернувшегося в чужой одежде и с чужой рукой на поясе. Елена убрала руку первой. Не обиженно — понимающе. И этим унизила меня ещё сильнее. Григорий посмотрел на мои губы. Я ждала, что он коснётся меня, и одновременно боялась: если поцелуй окажется прежним, я прощу слишком рано; если чужим — потеряю его второй раз. Он поднял правую руку, провёл пальцем по следу кандалов на запястье, и от этого почти невинного прикосновения меня пронзило до самого сердца. — Я думал, больше никогда тебя не коснусь, — сказал он так тихо, что слова легли прямо на кожу. — В море я видел твоё лицо. Решил, что это смерть пришла в самом жестоком облике. — А теперь? — Теперь не уверен, что спасся. Он обхватил меня за затылок и притянул. Я успела только вдохнуть запах дыма, соли и крови, прежде чем его губы накрыли мои. Поцелуй не был нежным. Он был голодным, сорванным, почти яростным — так целуются не после разлуки, а после казни, когда оба ещё не верят, что верёвка оборвалась. Его разбитое дыхание вошло мне в рот, щетина оцарапала щёку, ладонь запуталась в волосах под чепцом. Я ударилась грудью о его ожог, он застонал, но не отпустил, только прижал крепче здоровой рукой, будто хотел вдавить меня под рёбра и унести в себе туда, куда уже не доберутся море, турки и чужие женщины. Я отвечала. Господи, я отвечала так, словно не было ребёнка у Марты, людей вокруг, Миро в земле и Елены в нескольких шагах. Вцепилась в его плечи, раздавила губами стон, почувствовала вкус крови — его или моей — и заплакала прямо в поцелуй. Тело вспомнило его раньше гордости: ширину груди, тяжесть руки на талии, то безумное чувство безопасности, которое мог дать только мужчина, чаще всех причинявший мне боль. Колени ослабли. Григорий подхватил меня, но повреждённая рука не выдержала; мы пошатнулись, прижались друг к другу ещё теснее, и на страшное мгновение я захотела, чтобы лагерь исчез, чтобы осталась одна палатка, одна постель и возможность доказать кожей то, чему уже не верили слова. Потом ребёнок заплакал. Звук прорезал нас. Григорий оторвался первым. Его лоб остался прижат к моему, губы были красными, глаза почти чёрными. Я чувствовала его возбуждение сквозь одежду и ненавидела собственное тело за ответный жар, за то, что оно готово было принять его прежде, чем душа закончила обвинять. Он медленно отпустил мою талию. Между нами ворвался воздух — холоднее моря. — Прости, — хрипло сказал он. — Не смей. За это — не смей. — Тогда за что мне просить прощения? — Боюсь, нам не хватит дня для списка. — Что они с тобой сделали? Слёзы, которые я удерживала с момента его появления, хлынули внезапно. Я отдёрнула руку, вытерла лицо ладонью и ненавидела себя за слабость перед ним, Еленой, всем лагерем. Григорий шагнул ко мне. Я отступила. Он всё-таки обнял меня — уже не как мужчина, требующий поцелуя, а как человек, удерживающий другого над пропастью. Осторожно положил здоровую ладонь между лопаток, подбородком коснулся макушки и замер. Я хотела вырваться, но вместо этого вцепилась в его куртку и прижалась ухом к правой стороне груди, туда, где кожа уцелела. Сердце билось неровно, торопливо, с пропусками, и каждый удар ломал во мне по одному гвоздю, которыми я заколачивала его пустой гроб. Я плакала беззвучно. Он гладил меня по спине и тоже молчал, потому что любое слово сейчас оказалось бы беднее этого живого, упрямого стука. — Я ненавижу тебя, — прошептала я ему в грудь. — Значит, хоть что-то между нами пережило Чесму. Я рассмеялась сквозь слёзы, и смех вышел таким болезненным, что он сжал меня сильнее. Елена отвернулась. Марта закрыла ребёнку голову краем шали, словно могла защитить младенца от нашей любви — самой громкой и опасной вещи в лагере. — Не смей утешать меня, пока не услышишь правду. — Тогда скажи. Я взяла у Марты ребёнка. Малыш мгновенно затих, уткнувшись в мою шею, и глаза Григория снова потемнели. Пусть. Боль была единственным языком, который мы оба ещё понимали. — Пойдём в мою палатку, — сказала я. — Елена тоже. Раз уж она видела твою смерть, пусть услышит, что случилось с моей жизнью. — Это приказ? — Нет. Приговор без права сбежать на Парос. Потому что воскреснуть оказалось мало: нам предстояло выкопать из общей могилы доверие, желание и право снова называть друг друга своими живыми. Я повернулась, но Григорий удержал меня за локоть. — Катя… чей это ребёнок? Я посмотрела на мужчину, которого уже однажды похоронила, и заставила голос не дрогнуть. — Внутри палатки ты узнаешь, чей ребёнок у меня на руках, кого я любила, кого потеряла и почему твоё воскресение может оказаться для нас страшнее твоей смерти.