Глава 38
В палатке пахло молоком, кровью и правдой, которую я уже ненавидел, хотя ещё не услышал. Катерина опустилась на складной походный стул, не выпуская ребёнка из рук. За её спиной дрожал холст, пропуская полосы осеннего света; на верёвке у входа сушились выстиранные пелёнки, возле узкой постели стоял медный таз, а на походном сундуке лежали пистолет, женский чепец и маленькая турецкая туфелька, потерянная кем-то из спасённых девочек. Всё здесь принадлежало жизни после катастрофы: вещи не сочетались, люди не спрашивали друг у друга имён прежде, чем делиться водой, а чужой младенец засыпал на груди женщины, похоронившей собственного ребёнка шесть лет назад, а меня — этим летом. Я стоял напротив, опираясь здоровой рукой о шест. Елена осталась у входа, сложив руки на груди, Марта держала чашку с водой. Ни одна не пыталась уйти. Женщины знали: мужчина, которому сообщают правду, иногда опаснее мужчины, которому лгут, и собирались защитить Катю от моего первого движения, если оно окажется привычно чудовищным. — Его зовут Димитри, — сказала Катя, поправляя край тонкого одеяла. — Так хотела Зарина. Миро называл его Димой, когда никто не слышал. Имя вошло под ожоги горячей иглой. — Значит, он не сын Миро? Катя подняла глаза. Синие, измученные, прекрасные до боли. — Нет. Он сын Зарины и человека, который продал её паше, когда узнал о беременности. Миро вынес её из гарема. Он любил Зарину, хотя она умерла, любил мальчика, хотя в нём не было ни капли его крови. А потом попросил меня довезти Диму к русским. Облегчение ударило так сильно, что я едва не рассмеялся. Оно было подлым, животным, недостойным ни мёртвого Миро, ни женщины передо мной. Я обрадовался, что младенец не родился из чужого прикосновения к Кате, прежде чем успел оплакать людей, отдавших ему жизнь. Катерина увидела эту радость. Конечно, увидела. Её губы скривились. — Можешь дышать, Григорий. Моя бесчестность снова оказалась не той, которую ты придумал. — Я не говорил о бесчестности. — Ты посмотрел на моё тело и сосчитал месяцы. Мужчинам редко нужны слова, когда приговор уже написан у них на лице. — Я видел тебя с ребёнком человека, который любил тебя. — И решил, что я расплатилась с ним телом? Ревность, только что отпустившая горло, сомкнула когти снова. — А он любил тебя? — Да. Одно короткое слово разодрало сильнее взрыва. Я шагнул к ней. Палатка качнулась, левая сторона груди налилась огнём, но я не остановился. — Он касался тебя? Марта втянула воздух. Елена тихо выругалась по-гречески. Катя же не отвела взгляда. — Он перевязывал мне ноги, когда цепи протёрли кожу до кости. Поил водой, когда я не могла глотать. Нёс на руках после того, как у меня отняли нашего ребёнка. Закрывал собой от мужчин паши. Последнее прикосновение Миро — его кровь на моём платье. Этого достаточно для твоей ревности или тебе нужны подробности, в каком месте она была горячее? «Нашего ребёнка» заглушило всё остальное. Я остановился. Мир сузился до её ладони, лежавшей на маленькой спине Димы. На безымянном пальце не было кольца. На запястье темнел след кандалов. Под слишком широким лифом платья её грудь приподнималась часто, неровно, и я вдруг увидел не женщину, которой изменил выдуманный ею же приговор, а мать, оставшуюся одна посреди крови. — Когда? — спросил я. Она поняла. — Осенью 1764-го, в ночь, когда тебя пытались передать Потоцким. Марфа успела дать мне второй отвар прежде, чем её схватили. Лекарь остановил кровь, и несколько дней ребёнок держался. Я разговаривала с ним. Обещала, что ты вернёшься, что мы оба слишком упрямы, чтобы позволить ему уйти. Но тебя увезли из столицы, а меня оставили под надзором. Она говорила спокойно. Так спокойно рассказывают только о том, что пришлось пережить без права закричать. У меня пересохло во рту. — Катя… — Не перебивай. Ты хотел правду — получай всю. Ребёнок вышел из меня на грязную простыню в комнате над конюшней. Он был таким маленьким, что повитуха завернула его в мой носовой платок. Я попросила дать подержать. Она отказала: сказала, женщинам вредно смотреть на то, что Господь не пожелал закончить. Тогда я ударила её подсвечником и взяла сама. Мне показалось, что под ногами разошлась земля. Я видел эту комнату, хотя никогда там не был: низкий потолок, закопчённую свечу, грязное полотно, Катю с крошечным свёртком в ладонях. Я должен был находиться рядом. Должен был держать их обоих, должен был похоронить сына или дочь, назвать, запомнить, разделить с ней ту минуту, после которой женщина уже никогда не становится прежней. Вместо этого меня везли в дальний гарнизон, и я, вероятно, проклинал кандалы, не зная, что самое страшное железо сомкнулось на ней. — Почему мне не сказали? — Ты был в цепях. Я написала письмо. Не знаю, дошло ли оно до гарнизона. — Не дошло. — Значит, его тоже похоронили без меня. — Потом нас почти шесть лет держали порознь: тебя перебрасывали между крепостями и гарнизонами, меня вызывали на допросы и возвращали в дом под караул. В конце 1769 года твой приговор заменили службой при Архипелагской экспедиции. Весной меня повезли следом как свидетельницу, но у почтовой станции обоз перехватили люди Чернышева. О твоей гибели я узнала уже в плену. Дима зашевелился, смешно сморщил нос. Катя поцеловала его в тёмную макушку, и меня разорвало окончательно. Я опустился перед ней на колени. Боль прострелила грудь, но я почти обрадовался: тело хотя бы пыталось наказать меня там, куда не дотягивалась совесть. — Мальчик или девочка? Её губы задрожали. — Не знаю. Слишком рано. Мы не успели дать ребёнку имя. Пусть Бог сам решает, сын это был или дочь. Я прижал лоб к её колену. Ткань синей юбки пахла дымом, детским молоком и Катей — тем единственным запахом, который море не сумело выжечь из памяти. Слёзы потекли прежде, чем я успел стиснуть зубы. Я плакал беззвучно, унизительно, у ног женщины, которую любил так плохо, что каждый раз заставлял её оплачивать мою любовь кровью. Она не гладила меня. Держала ребёнка и позволяла мне тонуть, потому что некоторые моря мужчина обязан пересечь сам. — Прости, — выговорил я. — За что именно? — За то, что меня не было. — Это не вина. — За то, что, вернувшись, я первым делом спросил, чей у тебя ребёнок. — Это уже ближе. — За Миро. — Ты ещё ничего не сделал Миро. Кроме того, что снова пытаешься занять в моей боли всё место. Я поднял голову. — Ты его любила? Она закрыла глаза. Мне следовало остановиться, но ревность не имела достоинства. Она жила в крови отдельно от разума, жрала благодарность к мёртвому человеку, который спас мою женщину, и требовала услышать слово, способное либо помиловать, либо добить. — Да, — сказала Катя. — Но не так, как тебя. Миро был тем, рядом с кем не приходилось бояться любви. Он ничего не требовал. Не наказывал за страх. Не превращал заботу в кандалы. Иногда я думала, что могла бы выбрать его, если бы встретила раньше. Ладонь взлетела сама. Пощёчина прозвучала в тесной палатке сухо и страшно. Голова Кати дёрнулась, на белой щеке мгновенно проступил алый след. Дима вскрикнул. Марта бросилась к ней, Елена схватила меня за ожог, и от боли потемнело в глазах, но я уже не чувствовал тела. Видел только собственную руку — ту самую руку палача, которую поклялся больше никогда на неё не поднимать. Катерина медленно передала ребёнка Марте. — Выйдите, — сказала она. — Нет, — отрезала Елена. — Все. Заберите Диму. Если граф ударит снова, я застрелю его из собственного пистолета, а вы вернётесь похоронить то, что останется. Марта прижала малыша к груди и вышла первой. Елена не двигалась. Её пальцы всё ещё впивались в моё плечо. — Русский, — сказала она тихо, — я вытащила тебя из огня не для того, чтобы ты принёс его сюда. — Выйди, — повторила Катя. Елена отпустила меня и шагнула к ней. Я ожидал, что она обнимет Катю или предупредит, но гречанка лишь коснулась алого следа на её щеке, затем посмотрела мне в глаза. — Ещё раз — и я закончу то, чего не смог турецкий флот. — Удивительно, как быстро вы нашли общий язык, — прохрипел я. Она ударила меня под рёбра. Не сильно, но точно в разошедшийся край ожога. Я согнулся. Елена вышла, опустив полог. Мы остались вдвоём. Катя подошла так близко, что носки её туфель коснулись моих коленей. Я не поднялся. Не имел права возвышаться над ней после того, как снова сделался похож на всех мужчин, от которых обещал защищать. — Посмотри на меня. Я посмотрел. Слёз не было. Это пугало больше крика. — Почему ты ударил? — Потому что услышал, что другой мог дать тебе то, чего не дал я. — И решил доказать его правоту? — Да. Признание вышло легче оправдания и разрезало глубже. — Если скажешь, что рука сама поднялась, я сломаю тебе пальцы. — Я поднял её. Сам. Из ревности, страха и той гнили, которую слишком долго называл любовью. — Ты хотел причинить мне боль? — В ту секунду — да. Её лицо дрогнуло. Я заставил себя не отводить глаз. — А сейчас? — Сейчас хочу отрубить руку. — Это снова о тебе. Твоё раскаяние, твоя казнь, твоя красивая кровь. А щека моя. — Скажи, что сделать. — Ничего. Сиди и пойми: я могла полюбить человека добрее тебя. Могла выбрать жизнь, в которой меня не бьют за честный ответ. Но не выбрала. Не потому, что ты заслужил, а потому, что моё сердце оказалось таким же больным и упрямым, как твоё. — Катя… — Молчи. Миро ни разу не поцеловал меня. Ни разу не коснулся так, как мужчина касается женщины. Он знал, что я люблю тебя, и считал это моей раной, а не возможностью. Елена спала с тобой? — Нет. — Хотела? — Не спрашивал. — Ты хотел её? — Я хотел умереть, потом хотел найти тебя. Между этими желаниями не осталось места ни для одной женщины. Катя наклонилась, взяла мою правую руку и приложила ладонью к своей щеке — туда, где горел мой след. Меня затрясло. — Чувствуешь? — Да. — Запомни. Если когда-нибудь снова перепутаешь ревность с правом ударить, я уйду. Даже если буду любить. Даже если стану носить твоего ребёнка. Я больше не останусь возле мужчины только потому, что он называет свою жестокость страстью. — Понял. — Нет. Пока только услышал. Она отпустила мою руку, однако не отступила. Я ощущал тепло её тела, видел, как под тонкой кожей на шее бьётся жилка. Желание пришло вместе со стыдом — неуместное, яростное, почти болезненное. Я ненавидел себя за то, что хотел женщину сразу после нанесённой ей боли, и ещё сильнее — за надежду, вспыхнувшую, когда её взгляд опустился к моим губам. — Не смотри так, — выдохнул я. — Как? — Будто собираешься простить. — Я не собираюсь. — Тогда отойди. — Боишься? — Тебя — всегда. Катя провела пальцами по уцелевшей стороне моей груди, медленно расстегнула костяные пуговицы греческой куртки. Я перехватил её запястье. — Не надо. — Почему? — Потому что я только что ударил тебя. — Поэтому и не надо путать то, что сделал ты, с тем, чего хочу я. Я не отдаю тебе прощение, Григорий. Я беру обратно твоё тело. Это разные вещи. От этих слов во мне лопнула последняя нить. Я поднялся, едва не опрокинув стул, прижал её к центральному шесту здоровой рукой, но замер в одном дыхании от губ. Не касался. Ждал. Господи, как же это было трудно — ждать, когда всё внутри требовало проглотить её целиком, убедиться руками, ртом, каждым движением, что она жива и снова моя. — Скажи, — потребовал я. — Что? — Что выбираешь это. Сейчас. После всего. Её глаза потемнели. — Я выбираю тебя. Не твою пощёчину. Не ревность. Не право владеть мной. Тебя — обгоревшего, виноватого, невозможного. Но если ещё раз остановишься ради благородства, я сама тебя ударю. Я поцеловал её. Не так, как на площади, где вокруг стояли люди и смерть ещё держала нас обоих за ворот. Теперь её губы раскрылись под моими сразу, жадно, с той яростью, которой не хватало слов. Я впился в неё здоровой рукой, запустил пальцы в тяжёлую золотую косу, сорвал чепец, и шпильки посыпались на ковёр маленькими серебряными выстрелами. Катя застонала мне в рот, прижалась бёдрами, и жар прошёл сквозь меня от губ до паха, заставив ожоги вспыхнуть, словно тело вспомнило пламя и впервые не испугалось. Она рванула куртку с моего правого плеча. На левом ткань прилипла к свежей крови. Катя замерла, дыхание дрогнуло. — Елена видела тебя таким? — Хуже. Ревность полоснула её лицо почти тем же безумием, которое минуту назад управляло мной. Она наклонилась и поцеловала границу ожога — не саму рану, а здоровую кожу рядом. Потом ещё раз, ниже, осторожно, мучительно. У меня подогнулись колени. — Она касалась, чтобы ты жил, — прошептала Катя. — Я касаюсь, потому что ты мой. — Я не вещь. — Поздно учиться моим словам против меня. Я рассмеялся ей в волосы, и смех сорвался в стон, когда она провела ладонью ниже по животу, добралась до красного пояса. Пальцы дрожали, но узел развязали с оскорбительной уверенностью. Я перехватил обе её руки, поднял над головой и прижал к шесту одной ладонью. — Не испытывай человека, который два месяца представлял тебя под чужими руками. — А ты не испытывай женщину, которая два месяца представляла твой труп в море, а нашла возле живой гречанки. — Я звал тебя каждую ночь. — Недостаточно громко. — Сейчас услышишь. Я целовал её шею, ключицы, тёмный след от цепи на запястье, будто мог губами стереть всё, чего не видел. Катя выгнулась, откинула голову, прерывисто вдохнула, когда мои пальцы нашли шнуровку лифа. Я не сумел справиться одной рукой. Разозлился, рванул тесёмку зубами; ткань поддалась, открывая тонкую полотняную сорочку, тёплую кожу, острые ключицы и ту хрупкую женственность, которую плен и голод не сумели уничтожить. Катя заметила мой взгляд и закрылась рукой. — Не смей жалеть. — Я не жалею. — Лжёшь. — Я скорблю. И хочу тебя так сильно, что скорбь начинает казаться ещё одним видом желания. За это мне тоже стыдно. — Тогда будем стыдиться вместе. Она сама опустила сорочку с плеч. Я коснулся губами её груди, осторожно сначала, почти благоговейно, но Катя вцепилась в мои волосы и прижала сильнее. Из неё вырвался низкий, надломленный звук. Моё тело ответило мгновенно, мучительно; пояс упал к ногам, дыхание превратилось в хрип. Я ласкал её ртом, здоровой рукой сжимал талию, спускался по животу, где когда-то лежала моя ладонь над нашим нерождённым ребёнком. Там я остановился. Катя замерла. Я опустился перед ней, прижался губами ниже пупка. Не поцелуй любовника — молитва отца у могилы, которой у него не было. — Прости нас, — прошептал я. Её пальцы легли мне на затылок. Слеза упала на щёку. — Она простила. Иначе не вернула бы тебя. Я поднялся. Катя сама потянула меня к постели. Узкая походная кровать скрипнула под нашим весом, грубый тюфяк пах солнцем и полынью. Я лёг на здоровый бок, стараясь не задеть рану, но она прижалась всем телом, и боль вспыхнула. Я застонал. — Тебе нельзя. — Мне было нельзя взрываться, тонуть и воскресать. С запретами у меня сложные отношения. — Я буду осторожно. — Не смей. В её голосе было столько голода, что меня едва не разорвало. Я притянул Катю спиной к груди, обнял здоровой рукой поперёк живота. Так ожог не соприкасался с её телом, а я мог чувствовать всю её длину — затылок под губами, лопатки, тонкую талию, бёдра, которые дрожали, когда моя ладонь скользнула под смятую юбку. Она откинула голову мне на плечо и закрыла глаза. — Смотри на меня, — приказал я. — В таком положении это затруднительно. — Тогда поверни лицо. Она повернулась. Я поцеловал её через плечо и одновременно коснулся там, где она уже была горячей, влажной, готовой вопреки горю, пощёчине и двум месяцам смерти. Катя застонала, попыталась сомкнуть ноги, но я удержал коленом. — Скажи, если больно. — Мне больно с того дня, как я тебя встретила. — Сейчас. — Сейчас больно, что ты ещё не во мне. От этой жестокой честности потемнело в глазах. Я освободил её от нижних юбок, провёл ладонью по внутренней стороне бедра, чувствуя старые ссадины от цепей, и заставил себя двигаться медленно. Пальцы нашли её, ласкали кругами, всё увереннее, пока дыхание Кати не стало рваным, а тело не начало отвечать каждому движению. Она шептала моё имя, как ругательство, вцепившись в край тюфяка. Я касался её и думал о том, что Миро мог бы сделать это бережнее, чище, не запятнав сначала ударом, — и ненавидел мёртвого за доброту, которой мне придётся учиться всю жизнь. — Не о нём, — выдохнула Катя, будто прочла. — Тогда скажи, кому принадлежишь. Она резко обернулась насколько позволяла моя рука. — Себе. Ответ ударил точно, заслуженно. Я прикрыл глаза. — А кого выбираешь? — Тебя. Пока ты помнишь разницу. Я вошёл в неё медленно, сдерживая стон зубами. Тесное жаркое тело приняло меня, и на мгновение мир перестал существовать: не было Чесмы, Миро, Елены, пустого гроба, крошечного нерождённого ребёнка, завёрнутого в носовой платок. Была Катя, её затылок под моими губами, её ладонь поверх моей на животе и то невозможное чувство возвращения, когда мужчина понимает — домом всё это время являлись не стены и не фамилия, а женщина, которую он слишком часто пытался запереть внутри себя. Я замер до конца, давая ей привыкнуть. Она дрожала. — Больно? — Живо. Одно слово уничтожило остатки самообладания. Я начал двигаться — сначала медленно, глубоко, поддерживая её бедро, затем сильнее, когда Катя сама подалась навстречу. Кровать скрипела, холст палатки вздрагивал от ветра, снаружи кричали матросы и плакал чужой ребёнок, а мы сцепились посреди военного лагеря так, словно от этой близости зависело, останемся ли людьми после всего, что сделали с нами другие и мы друг с другом. Катя изогнулась. Я целовал её плечо, кусал осторожно, чувствуя под губами пульс, рукой находил ритм, который заставлял её забывать слова. Она всхлипнула, закрыла рот ладонью. Я отвёл её пальцы. — Пусть слышат. — Ты невыносим. — Скажи громче. — Ревнивое чудовище. — Ещё. — Мой. Я сорвался. Прижал её крепче, ускорил движение, и боль в груди смешалась с наслаждением так тесно, что я уже не понимал, от чего стону. Катя вскрикнула моё имя, тело сжалось вокруг меня частыми волнами, её ногти впились в мою ладонь. Я удерживал её, пока дрожь не прошла до конца, потом сделал ещё несколько глубоких движений и излился в неё с хрипом, уткнувшись лицом в золотые волосы. Несколько мгновений мы лежали неподвижно. Сердце колотилось о рубцы, тело ломило, но это была первая боль за долгие месяцы, которую я не хотел прекращать. Катя не отстранялась. Её пальцы всё ещё лежали поверх моих на животе — там, где однажды уже начиналась наша общая жизнь. — Я не простила тебя, — прошептала она. — Знаю. — И Миро я любила. Внутри снова дёрнулась ревность, но на этот раз я удержал её, как удерживают бешеную собаку за цепь. — Знаю. — А Елена останется рядом, пока ты не поправишься. — Это уже жестокость. Катя тихо рассмеялась. Я повернул её к себе, осторожно, чтобы не разъединиться слишком быстро, и коснулся губами алого следа на щеке. — Этого больше не будет. — Посмотрим, способен ли ты выполнить обещание, в котором никого не надо убивать. — Ради тебя научусь даже такой скуке. Снаружи заплакал Дима. Катя вздрогнула и начала подниматься, но я удержал. — Подожди. — Он голоден. — Марта принесёт кормилицу. Одну минуту побудь женщиной, которую никто не зовёт матерью, вдовой, пленницей или княгиней. Она посмотрела на меня долго, потом снова легла, положив голову на уцелевшую сторону груди. Я гладил её волосы и считал удары сердца. Через полог проникал медный вечерний свет, делал кожу Кати золотой, ожоги — почти чёрными, а нашу спутанную одежду на полу похожей на сброшенные знамена двух армий, которые наконец поняли: победитель не переживёт побеждённого. — Гриша, — сказала она. — Мм? — Лекарь предупредил: после яда следующая беременность может оказаться тяжёлой. Возможно, я снова потеряю ребёнка. Я накрыл её живот ладонью. Страх вошёл в меня холодно, без крика. — Тогда не будем требовать у судьбы доказательств. Дима уже нуждается в нас. — Я хочу твоего ребёнка. — А я хочу тебя живой. — Впервые твоё желание звучит почти разумно. — Не привыкай. Полог откинулся. На пороге стояла Елена с Димой на руках и выражением человека, окончательно разочаровавшегося в русской сдержанности. Ребёнок кричал, за её спиной багровело море, а в лагере били тревогу — не церковный колокол и не корабельную склянку, а частые удары по подвешенной пушечной гильзе. — Одевайтесь, любовники, — сказала она. — В бухту вошёл русский фрегат. Он привёз приказ графа Орлова и человека из Петербурга, который уверяет, что Григорий Никитин не только жив, но всё ещё государственный преступник. Катя закрыла глаза. — Вот теперь, — прошептала она, — я окончательно поверила, что ты вернулся.