Казачонок 1862. Том 10 · Глава 7 · Первые вещие сны

Глава 7 · Первые вещие сны

Я успел заметить, как Яков Михалыч с другими вскочил в единственную лодку на том берегу. Но ждать, пока они доберутся до нас, было нельзя. Сдернул с плеч бурку и сунул ее Васятке.

— Вася, Семен, Даня, к канату бегом! Ленька, Гришата, детей от края! Живо!

Парни все поняли без лишних слов. Конец каната еще держался на нашем берегу, привязанный к кустам на всякий случай. Но это ненадолго.

Плот развернуло боком. Телега просела, лошадь билась в оглоблях, всхрапывала, чуя беду. Женщины визжали, мужики матерились, двое вцепились в колесо. Река будто взбесилась: груженый плот мотало из стороны в сторону, мутная вода с пеной заливала настил.

— Канат! — рявкнул я, хотя мои уже и так летели к нему.

Семен с Данилой первыми ухватились за мокрую пеньку. Васятка, не будь дурак, перекинул через ладони какую-то тряпку, чтобы не содрать кожу, и навалился всем телом. К ним тут же присоседились двое казаков с нашего берега.

— Назад! — заорал Матвей Ложкин. — Тянем к берегу! К берегу, мать вашу!

Голос его тонул в реве воды. Канат натянулся, плот дернуло. На миг показалось, что его удастся выровнять, но телега, гадина, поползла дальше. Лошадь забилась, копытом проломила доску, настил просел. Вода захлестнула людям ноги. Один старик исчез из виду, потом всплыл у края, цепляясь за чью-то руку.

— Держи деда!

Я уже скидывал на землю черкеску, папаху и портупею. Все это заняло несколько мгновений, но для мальца, соскользнувшего в холодную воду, и этого было много.

Борьку я увидел не сразу. Сначала над мутной водой мелькнула маленькая ладонь, потом мокрая стриженая голова.

До него было шагов двадцать. Течение уносила быстро.

— Веревку готовь! — рявкнул я и прыгнул.

Холод вышиб из легких воздух. Я вынырнул, хлебнул воды и понял, что прямиком не выгребу, меня снесет раньше, чем доберусь до мальчишки. Взял немного наискось.

С берега что-то орали.

— Гриша! Лови! — срывал голос Васятка.

Рано, до меня все равно не долетит.

Борька снова показался над водой. Глаза круглые, рот раскрыт. Я сделал три сильных гребка, и наконец добрался до него, ухватил за ворот и тут же получил пяткой в живот. Мальчишка в панике молотил руками и ногами, пытался взобраться на меня, как на бревно.

— Тихо, паразит, — прохрипел я, снова хлебнув воды. — Утопишь обоих!

Он меня, конечно, не слышал. Я с трудом развернул его спиной к себе, просунул руку под мышку и прижал подбородок. Так хоть рот над водой держался.

Мимо пронесло что-то похожее на сундук.

— Ниже! Ниже бери! — донесся с берега голос Семена.

Верно сообразил. Нас несло к излучине, где берег чуть выдавался в воду и росла низкая ива.

Я видел эту иву как наше спасение. До нее оставалось шагов десять, потом пять. Рука, удерживающая Борьку, уже немела. Второй я греб кое-как, ноги в таком положении почти не помогали.

Ветки ударили по лицу. Я вцепился в первую попавшуюся, но мокрая ладонь сорвалась. Ногти скребанули по коре. Нас протащило еще на аршин, и я ухватился за корень, торчащий из подмытого берега.

Борька дернулся, опять хлебнул воды. Я прижал его сильнее, сам почти ушел под воду, но корень не выпустил.

— Держу! — выдавил я с каким-то хрипом.

На берегу уже были наши. Васятка первым бросился к воде, но Данила остановил его.

— Не лезь дуром! Сам под воду уйдешь!

Семен пробрался ближе, лег на живот, а Данила с Васяткой держали его за ноги. Дальше к ним навалились еще двое казаков. Один, кажись, тот самый Егор Остряков, что недавно бурчал про понаехавших.

— Руку! — крикнул Семен.

Я попытался подать свободную, но пальцы заиндевели и не слушались. Тогда он сам схватил меня за запястье железной хваткой. Еще рывок, и нас с Борькой выволокли на раскисший берег.

Я упал лицом в грязь и несколько секунд откашливал воду. Борьку тут же перевернули на бок. Мальчишка не дышал. Или мне так показалось.

— Не трясите его! — рявкнул я, поднимаясь на локтях. — На бок! Голову ниже, вот так!

Мать Борьки, вся в слезах, кинулась к сыну, но Матвей Ложкин удержал ее за плечи.

— Погодь, баба! Дай малому продышаться!

Я подполз к мальцу, ударил ладонью меж лопаток. Раз, другой. Борька дернулся, изо рта хлынула мутная вода. Потом он закашлялся. Слабо, жалко, но и то хлеб.

Жив.

— Мама… — выдавил он.

Баба завыла уже от облегчения, а я откинулся на спину. Небо над головой затянуло хмарью, зубы стучали какой-то марш.

— Живой, — сказал Семен рядом и вдруг улыбнулся, хотя сам был грязный и мокрый, как поросенок. — Живой, Гришка!

— Сема, не нуди. Бурку неси, околею сейчас.

Васятка тут же набросил на меня бурку. Мокрую уже местами, но и то хлеб.

А на переправе тем временем продолжалось спасение людей и имущества.

Плот прижало ближе к нашему берегу, но стоял он криво, затопленный чуть ли не наполовину. Телега окончательно сползла одним боком в воду. Лошадь в оглоблях билась до хрипа.

— Режь постромки! — донесся из лодки голос Якова. — Коня угробите, дурни!

Матвей Ложкин уже стоял по грудь в воде у плота. Лицо красное от холода, но за край держался крепко. Он ухватил за шиворот девчонку лет пяти, которая чуть было не соскользнула в воду.

— Держи ее! — крикнул он Егору Острякову.

Егор без разговоров принял девочку и прижал к себе.

Еще один мальчонка, помельче Борьки, сидел прямо на мокром мешке и молчал. Даже не плакал. Вид у него был такой жалкий, что мне стало не по себе.

Гришата добрался до него по настилу на четвереньках, подхватил под живот и потащил к середине плота.

— Не бойся, малой, — бурчал он. — Сейчас к мамке.

Малец вдруг вцепился ему в ухо. Гришата взвыл, но ребенка не бросил.

Я попытался подняться. Ноги подрагивали, меня уже нещадно знобило.

— Лежи, Гриша, — сказал Семен, положив мне ладонь на плечо.

— Сам лежи, — огрызнулся я. — Там еще люди.

— И без тебя справятся.

И ведь справлялись. Причем помогали переселенцам те самые казаки, что час назад стояли на берегу с кислыми рожами. Теперь они матерились, но лезли в ледяную воду без всякого приказа.

Постромки наконец перерезали. Плот к этому времени уже прижали к берегу. Лошадь, освободившись, рванула на твердую землю, едва не сбив Матвея Ложкина. Тот от души влепил ей ладонью по крупу и сам же зло расхохотался:

— Живая, стерва! И мы живы будем!

А вот телега съехала в воду. Удержать ее не смогли. Кто-то из переселенцев жалобно вскрикнул, но его тут же одернули:

— Добро наживете! Детей своих считайте!

Я к тому времени уже сидел, закутанный в бурку, и держал Борьку за плечо. Мальца трясло. Мать его побежала за кипятком, может, и за чаем. Это я ее отправил, а то она уже пыталась мне руки целовать.

На берегу разводили костры из всего, что нашлось. Надо было как можно скорее согреть промокших, а таких хватало и среди волынских казаков, и среди переселенцев.

Вот она, правда жизни. Можно говорить про землю, про переселенцев и бумажную волокиту. А когда пришла беда, то казаки бросились помогать, как один. С остальным уж разберемся, с Божьей помощью.

Дальше все пошло без моего участия.

Меня усадили ближе к костру, мать Борьки сунула в руки кружку горячего чая. Я сделал пару глотков и чуть отогрелся.

— Сымай с него мокрое! — скомандовал Яков Михалыч. — Чего пялитесь? Простудится же, наш Гришка!

До дома добрался под присмотром. В седле держался сам. Сапсан, умный мерин, шел ровно, словно чуял, в каком я состоянии. Но по бокам на всякий случай ехали Семен и Гришата.

По дороге меня накрыл озноб. То казалось, что замерзаю до зубовной дрожи, то вдруг бросало в жар. Волосы под папахой вспотели, а пальцы на поводьях оставались ледяными.

— Не сверли ты меня так глазами, Сема, — сказал я. — Не красная девица.

— А ты, Гриша, не ерепенься. Домой тебе надо, в тепло.

Дома, конечно, поднялся переполох. Аленка и Дашка заквохтали вокруг, дед глянул и нахмурился.

— Видок у тебя, внук, паршивый.

Меня раздели, растерли сухим полотенцем, напоили горячим узваром с малиной и уложили ближе к печи. Алена стояла над душой, пока я не выпил все до дна.

— Полежу часок и встану, — сказал я.

— Угу, — кивнул дед. — Встанешь. Как же.

К вечеру стало хуже. Сначала ломило плечи и спину, будто я не ребенка из воды тащил, а пер груженую телегу. Потом заболела голова. Успела еще мелькнуть мысль: куда моя бешеная регенерация подевалась? Не пропала ли вовсе? Свет от керосинки резал глаза, хотелось отвернуться к стене.

Семен Петрович пришел затемно. Пощупал лоб, велел показать язык, послушал грудь, приложив ухо прямо через рубаху.

— Худо дело, Гриша, — сказал он.

— Спасибо, утешили, — пробормотал я.

— Молчал бы уж, герой. Жар у тебя поднимается.

— Да не жар это, а так…

Семен Петрович посмотрел на деда.

— Ночью поглядим.

Ночью температура поднялась еще выше. Меня то укрывали, то раскрывали. Дашка меняла мокрые тряпицы на лбу. Дед сидел у стола, перебирал четки и что-то бормотал.

Потом зашел Яков. Я слышал его голос с порога.

— Как он?

— Горит, Яша, — вздохнул дед.

— Может, в Пятигорск за доктором?

— Ночь. Не поедет он. Да и Гришку дергать нельзя. Семен Петрович свое дело знает.

Кто-то приподнял мне голову, поднес к губам ложку с чем-то горьким. Сразу стало погано во рту.

— Пей, — сказала Татьяна Дмитриевна. Она, видно, тоже пришла помогать.

В сон я провалился не сразу. Сначала болтался между явью и забытьем. Видел потолочную балку, ту чертову переправу, Борькину ладонь над водой. Потом вдруг лицо матери из прошлой жизни. Она стояла у стола и отгоняла меня от торта с заварным кремом, в который я так и норовил сунуть палец.

Я попытался сказать ей, что мне четырнадцать, а не пятьдесят два. Или, наоборот. Уже не вспомню. Слова как-то невнятно рассыпались в моем сознании.

А потом все переменилось.

Я ощущал себя будто бы не в своем теле, словно наблюдал со стороны. Передо мной была незнакомая мне горница. Вся такая светлая, просторная, с высокими окнами, за которыми шумел яблоневый сад. Вот только деревья в нем какие-то старые, разросшиеся, не очень ухоженными они мне показались. На стене висела пожелтевшая фотография в резной рамке. На ней Туров с шикарными усами и прямым взглядом стоял рядом с красивой женщиной в темном платье, узнал в ней Татьяну Дмитриевну.

А у окна, в большом кресле, сидел сам Семен Феофанович.

Только Туров был уже не тот. Не крепкий, жилистый, с цепкими глазами, каким я его знал. Передо мной сидел древний старик. Волосы белые, словно изморозью покрыты. Борода редкая, грудь впалая. Руки сухие, вены на них перевивались синими бугорками. Такому деду лет сто дать можно, а может, и того больше. И все равно это точно был Туров.

Рядом с ним на коврике сидел мальчишка лет семи. Темноволосый, худенький такой с большими глазами. Он держал деревянного коня и глядел на старика задрав голову.

— Дедуль, — спросил он тихо, — а батя мой правда вернется?

— Вернется, внучек, — сказал Феофанович скрипучим голосом. — Не боись. Тятька твой самурая порубит и вернется живым да здоровым. Шашка моя ему не даст пропасть.

— А она и вправду волшебная, ну… шашка та?

Туров усмехнулся. Кожа у глаз собралась морщинами, но в этой усмешке я узнал моего наставника Феофановича. Так он усмехался, когда я, пытался умничать там, где не стоило.

— Правда, — сказал он. — Только волшебство это не для баловства. Подрастешь, про то и сам узнаешь.

— Батя мне ее даст?

— Непременно передаст, — кивнул старик. — Когда вернется. А наши, внучок, так просто не пропадают.

— А японцы эти злые, дедушка?

— Разные, внучек бывают. У всех народов разные люди бывают. И у японцев, и у русских, и у всяких иных. Не в том дело. Война это, а батюшка твой за Отечество наше воюет, как и я воевал, как отец мой и дед.

Семен Феофанович вздохнул, перевел взгляд на яблоки за окном, а потом будто посмотрел прямо на меня. Через годы, через десятилетия, через охвативший меня жар.

— Гришка, держись, — сказал он едва слышно, одними губами.

Я дернулся на лежанке.

Видение поплыло. Туров еще что-то говорил внуку, но слова растягивались, становились непонятными.

Я открыл глаза и увидел Машку. Она держала меня за руку.

— Гриша? — шепнула она. — А кто такие самураи? И эти… — она нахмурилась, вспоминая. — А, ипонцы?

Я хотел ответить, но жар снова накрыл с головой.

Неделю я еще провалялся. Стоило только заикнуться, что уже здоров, как меня возвращали на подушку. Хуже всех оказалась Машка. Эту мелкую надзирательницу, кажись, кто-то нарочно настропалил. Она даже перегибала со своей опекой. Глядишь, передумает учительницей стать и решит людей лечить.

— Лежи, — говорила она строго. — А то опять ипонцы эти приснятся.

— Не ипонцы, а японцы, — хохотнул я.

— Все одно, — отрезала она. — Нечего тебе с ними во сне воевать. Нету тут у нас таких, не завезли.

Регенерация все же проявилась, слава Богу. Дня через три после купания в холодной воде я начал есть за троих. Саломаха, щи, яйца, хлеб, молоко уходили в меня, словно в топку печи.

— Раз ест, значит, жить будет, — постановил дед. — Чего девки уши развесили? Кормите Гришку.

Семен Петрович пощупал мне лоб и велел глубоко вдохнуть, потом выдохнуть, послушал грудь и разрешил выходить на улицу.

Погода стояла отличная. Весна разыгралась на полную, солнце пригревало, свежий ветер обдувал лицо, а запах был такой, что хоть ложкой его ешь.

Я накинул черкеску и вышел пройтись. После недели на лежанке Волынская казалась почти праздничной. Шел не спеша. Организм еще не полностью восстановился, но пара дней на усиленном питании, и можно будет возвращаться к тренировкам, а пока мои парни справлялись без меня, под присмотром Михалыча.

Дойдя до двора Осокиных, я увидел Аслана. Джигит стоял серьезный, заложив руки за спину.

— Здорово дневали, братка, — сказал я, подходя.

Аслан обернулся и сразу широко улыбнулся.

— О, Гриша! Выпустили наконец. А я уж было хотел тебя сегодня навестить, да вот, видишь…

Он развел руками.

— Чего стряслось? — спросил я.

— Науку перенимаю, — кивнул он на двор Осокиных. — Их младшему, Петрушке, год стукнул. Нынче его первый раз по-казачьи к делу приобщают. Гляжу, как положено все это делать. Сан Санычу тоже ведь год не за горами.

— Быстрый ты, Аслан.

— Ну как есть, — пожал он плечами.

Во дворе мать держала на руках круглолицего щекастого мальца в длинной рубашонке. Петрушка еще не понимал, чего все вокруг столпились, но вниманием был доволен: лупал глазами, пускал пузыри и ловил рукой солнечный луч на рукаве матери.

Ефим Осокин стоял важно, подбоченившись, но волновался не меньше жены. Возле него топтался Егор Остряков. После переправы я на него уже иначе смотрел. А теперь, выходит, он у Петрушки крестный.

— Держи ровно, — ворчала какая-то старуха, поправляя мальцу рубаху. — Не дергай ребенка.

— Да я и не дергаю, — отбрехался Ефим.

Сначала мальца посадили на лавку. Мать придержала его за плечи. Остряков достал ножницы. Не новые, потертые, но чистые. Перекрестился, потом перекрестил ребенка.

— С Богом, казачонок.

Первые светлые прядки упали на полотнину. Остряков бережно собрал их в чистую тряпицу: такую прядку потом хранят за иконой, а уж после смерти кладут казаку в гроб. Петрушка удивленно замер, потом обиженно скривился. Вид у него был такой, будто вся станица сговорилась лишить его главного богатства. Но до рева дело не дошло: бабка сунула ему в руку сушку, и малец занялся делом куда важнее.

Чуб ему не выстригали наголо, а только подрезали по обычаю. Лоб у Петрушки все равно сразу стал круглый, а уши смешно оттопырились.

— Вон какой лобастый, — сказал кто-то. — Глядишь, Ефим, и в писари пойдет.

— Не каркай, Еремей, — буркнул Ефим. — Казаком добрым будет.

— Одно другому не мешает, — не удержался я. — Грамотный казак всегда в чести.

Ефим покосился на меня, но спорить не стал. Только отмахнулся.

Потом подвели старого серого мерина. Спокойный, тот стоял, опустив голову, и лениво жевал удила. Видно, повидал уже не один такой обряд.

Ефим взял мерина под узцы, а Остряков, как крестный, осторожно посадил Петрушку на коня. Родичи с обеих сторон страховали мальца, сам он только ногами дергал да пытался вцепиться в гриву. Зато не заплакал.

— Любо, — довольно сказал кто-то из стариков. — Не боится.

Малец вдруг дернул мерина за гриву. Тот даже ухом не повел. Петрушка удивился, потом заливисто захохотал.

Старики переглянулись довольно. Тут ведь за такими мелочами присматривают, если схватится за гриву, то жить будет, а заплачет да повалится, тогда примета дурная.

— Вот, видал? — Аслан толкнул меня локтем. — Держится, джигит.

— Держится, — улыбнулся я.

Мерина повели вокруг двора. Ефим держал коня под узцы, Остряков шел рядом, придерживая Петрушку за пояс, а самый старший из Осокиных негромко читал молитву небесному заступнику малого. Женщины у крыльца крестились, старики молчали.

Потом Ефим снял сына с мерина и взял на руки. Остряков принес с крыльца свою шашку в потертых ножнах, продел портупею так, что ремень лег и на отца, и на малого. Со стороны и правда выходило, что стоит Петрушка с шашкой, только вот казак этот пока сушку мусолит.

Так они еще раз обошли двор. Подойдя к женщинам — матери, крестной и родичам, — Остряков сказал чинно, но с хитрецой в голосе:

— Казака принимайте! Да за ним доглядайте! Чтоб был не квелый, до всякой работы скорый, чтоб Богу молился да шашке учился! Чтоб малых не забижал, старших уважал, а к родителям почтителен был!

Крестная сняла с Ефима и Петрушки портупею с шашкой и вернула Егору:

— Возьми, крестный, шашку. Нашему казаку еще расти нужно.

Остряков принял оружие, поцеловал мальца в макушку и уже серьезнее сказал:

— До семнадцати у меня побудет. Сохраню, а как срок придет, сам ему в руки отдам.

— Смотри, Егор, не потеряй, — крикнул кто-то.

— Такую потеряешь, — хохотнул тот.

После этого старики и бабы поклонились Петрушкиной матери, поздравляя ее с казаком. А уже потом Осокины собирались идти к батюшке Василию, чтобы тот отслужил благодарственный молебен новому казаку.

Аслан смотрел внимательно. Видно было, как он все запоминает и раскладывает по полочкам.

— Значит, шашку крестный хранит? — спросил он тихо.

— А то, как же, — ответил я. — До срока у него. Но Сан Саныча мы раньше учить начнем, ты не переживай, брат.

Я хмыкнул.

— С трех, а то и с пяти лет уже на коня подсаживать станем. Сперва так, чтобы не пугался. Потом понемногу ездить учить начнем. Рукопашный бой тоже рано, только в виде игры с ребятней.

— Это мне по душе, — сказал Аслан. — Сан Саныча я рано на коня посажу.

— Если Аленка добро даст, — хохотнул я.

— Она у меня умная и покладистая, — вздохнул Аслан.

— Ну да, ну да, — не стал я развивать тему.

— О чем гутарите, молодые отцы? — подошел к нам Остряков.

— Я-то пока не отец, — сказал я.

— То дело не хитрое, — отмахнулся он. — А этот, вон, уже науку перенимает?

— Как есть, — улыбнулся я. — Век живи, век учись. Думает, когда сына гонять начинать.

Остряков посерьезнел.

— Да сызмальства и гоняй. К коню сперва приучи. Потом кулаки, борьба, чтоб тело свое знал. Лет с семи к стрельбе можно приучать, под надзором, конечно.

Аслан улыбнулся, а Остряков продолжил поучительно:

— Шашку годам к десяти. До того деревяшка, хворостина, палка. Руку сперва поставить надо. А уж как первая сила появится, тогда и клинок можно. Вон, — кивнул Егор на меня, — крестный у тебя что надо. Шило в заднице у твоего крестного. Он с Сан Саныча семь потов спустит, будь покоен.

Он хохотнул и хлопнул меня по спине.

Потом Остряков глянул на Петрушку, которого уже вернули матери.

— В семь годов второй раз наголо остригут. Тогда же к первой исповеди пойдет. После того жить на мужской половине станет, с братьями, отцом или дедом, и спать на жестком. А мать с той поры уж наказывать не смеет. Любить, кормить, рубаху зашить — да. А розгой перетянуть только отец или дед. Будущего воина, Александр, бабьими руками не вылепишь.

Что тут спорить? В чужой монастырь со своим уставом лезть? Тем более он был прав, науку воспитания воинов казаки не вчера придумали.

Ефим Осокин, заметив, что народ начал расходиться, подошел к нам. Вид у него был довольный, но чуть растерянный. Еще бы: сын только что первый шаг в казаки сделал.

— Григорий, — сказал он, почесав затылок. — А ты ведь это… светописью балуешься?

— Бывает, Ефим. А что?

— Может, сымешь нас? Меня с Петрушкой. Пока у него чуб по обычаю подрезан. На память. Вырастет, покажу: вот, мол, первый раз тебя к казачьему делу приобщали.

Петрушка в это время сидел у матери на руках и сосредоточенно мусолил сушку. Чуб смешно топорщился, а уши торчали в разные стороны. Будущий грозный воин выглядел забавно.

— Можно, — сказал я. — Отчего не снять. Только не прямо сейчас. Аппарат дома, да и готовиться надо.

— А долго подготовка та?

— Если все под рукой, то не шибко. Нужен ясный день, спокойное место, и чтобы малец хоть немного не вертелся. Вот это самое трудное.

Петрушка как раз выронил сушку, скривился и обиженно заугугкал, требуя вернуть.

— Держать станем, — сказал Ефим. — Мать подержит, и я подержу. Вон еще Егор рядом встанет.

— А что, тоже память, — заулыбался Остряков.

— Добре, — кивнул я. — Сделаем. Только дай мне день-другой. Я после этого чертова купания первый день с кровати слез.

— Благодарствую, Григорий. То большое дело. Можно и обождать.

— Да брось, Ефим. Сделаем карточку Петрушке.

И тут я вспомнил, что и своих собирался снимать почаще, да все никак руки не дойдут. Лежит мой заморский аппарат, пыль собирает. А время не ждет.

— Чего задумался? — спросил Аслан.

— Да так. Надо будет и вас с Аленкой да Сан Санычем снять. Пока он еще маленький. А то вырастет, и не заметишь. А так память.

— Это дело хорошее, братка. Алене понравится, — расцвел Аслан.

Мы еще немного постояли у двора Осокиных. Потом я откланялся и пошел домой.

По приходу первым делом сунулся к фотографическому хозяйству. Не только из-за Петрушки. Соскучился по этому делу, да и деньки стояли такие, что грех упускать.

Аппарат был в целости, слава Богу. А вот стеклянных пластин осталось мало. Коллодия только на донышке, да и тот загустел, собака, тянется лениво. Азотнокислого серебра и гипосульфита тоже не разгуляешься. С остальным вроде порядок.

— Ну вот, фотограф хренов, — пробормотал я. — Собрался искусство в народ нести, а у самого химия кончилась.

Я аккуратно сложил все обратно и сел на лавку. Выходило, в город ехать все равно придется. В Пятигорске я это вряд ли найду. В Ставрополь будет надежнее. Да и у Афанасьева там связи имеются. С самим штабс-капитаном мы почитай полгода не виделись.

От этой мысли стало неловко. Последнее время встретиться все не доводилось. А потому надо ехать.

Заодно можно будет понять, что там наверху творится с Солодовым и Рубанским.

И тут же в памяти всплыла Наташа Загорульская. Ее записка с адресом, книга Лермонтова, пахнущая тонкими девичьими духами. Состоялась у нее свадьба с Рубанским? Или еще нет?

— Хорош, — сказал я сам себе. — Узнаем на месте. При случае.

В горницу вошел дед и сразу что-то уловил в моем задумчивом взгляде. Научился дедушка читать меня как открытую книгу.

— Далеко ли собрался?

— Реактивы к светописи почти вышли. А еще Афанасьева проведать пора. Давно не виделись.

Дед постоял молча, трубку в пальцах покрутил.

— Так. Три дня дома отлежишься, а потом я на тебя гляну и решим, — сказал он наконец.

— Добре, — сказал я. — Окрепну и двинем в Ставрополь.

Дед хмыкнул в усы, посмотрел на меня с прищуром и подмигнул.