Глава 4. Чужой угол в чужой избе
Лодка с глухим, будто надтреснутым, звуком ткнулась в вязкий, размокший берег. Тёмная вода чавкнула, разойдясь мутными кругами. Старик-рыбак, не поднимая на неё взгляда, медленно, но с твёрдостью, подтолкнул Киру в спину шершавой ладонью.
— Иди, — бросил он коротко, почти равнодушно, словно речь шла не о человеке, а о мешке с рыбой. — Радко спросит. Он решит.
Кира едва удержалась на ногах, её качнуло, словно волна пошла сквозь тело. Она схватилась за край промёрзшей лодки, пальцы заныли от холода и сырости, кожа словно слилась с облупившимся деревом.
— Подождите! — выдохнула она в напряжённом, сдавленном воздухе. — Кто… кто этот Радко?
Старик молчал, только плечи его едва заметно дёрнулись, будто вся тяжесть жизни разом скрутила его спину. Он повторил глухо, не поворачиваясь:
— Иди. Пока не стемнело.
Кира медленно ступила на вязкую, холодную глину, под ногой всё тут же хлюпнуло, затянуло пятку так, что показалось — земля сама не хочет её отпускать. Она сделала ещё шаг, оставляя за собой мутные, тяжёлые следы, и вот уже оказалась у порога.
Изба стояла чернее самой ночи, как большой заколоченный ящик, крыша её ушла набок, как сломанное крыло, стены были плотные, тёмные, с сизым налётом вековой копоти, из щелей тянуло дымом, густым и пряным, от которого першило в горле.
Кира постучала.
— Эй… есть кто? — голос Киры дрогнул, растворяясь в тягучей тишине, словно в вязкой паутине.
Ответа не последовало. Только из-за угла коротко, хрипло тявкнула собака — один раз, настороженно, как будто сама не была уверена, что следует делать дальше, — и сразу стихла, будто втянулась обратно в мрак.
Кира неловко, почти виновато, толкнула дверь плечом. Дверь пошла туго, заскрипела протяжно, с надрывом, будто изнутри кто-то пытался удержать её веками. В раскрывающийся проём вывалился тяжёлый, острый запах: дым, перебродивший квас, кислый пот, навоз, что-то ещё, сырое, как холодная земля. Воздух резанул по глазам, Кира зажмурилась, прикрыла рот и нос рукой, пытаясь не выдать слабости.
— Господи… — вырвалось у неё глухо, почти на выдохе.
— Не поминай всуе.
Кира вздрогнула, отступила на полшага, сердце застучало громко, навязчиво. В тусклом углу, за чадящей лучиной, сидел мужчина. Он был крупный, плечистый, сгорбленный, вся фигура казалась чужой, неприветливой. Руки грязные, пальцы широкие, ногти чёрные, будто впитали в себя землю. Лицо у него было серое, словно вылепленное из глины; глаза мутные, тяжёлые, но смотрели пристально, медленно, не мигая.
— Ты Радко? — Кира едва выдавила из себя эти слова, голос был охрипшим, словно чужим.
Мужчина не ответил. Он продолжал смотреть, неотрывно, будто примерял её к какой-то внутренней мерке. В уголке рта застряла крошка хлеба, и он, медленно, неторопливо, жевал её, не торопясь. Тишина повисла густо, только где-то в печи потрескивал уголёк, вспыхивая слабым, красноватым светом.
— Я… я не хотела тревожить. Мне сказали… — Кира споткнулась о слова, выдохнула, чувствуя, как в горле всё пересохло. — Рыбак сказал, что вы решаете.
— Что решаю? — голос у него вывалился тускло, будто из самой земли поднялся, с хрипотцой и тяжестью. Эхо его осталось висеть в воздухе, как сырой дым.
— Где… где можно остаться. На ночь.
В ответ — только молчание, тяжёлое, вязкое. Он не сводил мутных глаз, потом вдруг, резко, будто плюнул на чью-то память, откинул голову и сплюнул в сторону очага. Слюна зашипела на угле, или это просто показалось.
— Садись.
Кира осталась стоять, не решаясь сделать шаг вперёд. Рука сжала подол куртки, пальцы онемели.
— Садись, говорю, — повторил он, громче, с нажимом, будто рубил каждое слово.
Она не спорила. Осторожно присела на лавку у двери, чувствуя, как по ногам растекается сырость — солома под ногами была влажная, липкая, словно уже давно сгнила, и пахла кисло, затхло, как подвалы весной.
— Откуда пришла? — голос снова прорезал тишину, как нож.
— Я… из города, — попыталась она говорить ровно, но голос предательски дрогнул.
— Какого? — в глазах его мелькнуло что-то жёсткое, будто испытание.
— Из… — Кира запнулась, по губам прошёл нервный смешок. — Ну… большого.
Он прищурился, глаза сузились, черты лица стали ещё резче, будто изломались на резком свете лучины.
— Названье скажи, — Радко не отводил глаз, в голосе его появилась резкость, словно каждый вопрос он ставил на весы, взвешивая каждое слово.
— Владимир, — выдохнула Кира, не сразу осмелившись поднять глаза, будто произнесла что-то запретное.
— Не слыхал, — отозвался Радко, чуть повёл плечом, будто для него это ничего не значило. — А где это, за рекой?
— Да… далеко, — промолвила она, глядя в пол, чувствуя, как в горле пересохло от напряжения.
Он кивнул, не мигая, лицо его оставалось неподвижным, будто вырезанным из старого дерева.
— Паспорт есть?
Кира моргнула, не сразу поняв.
— Что?
— Бумага, — пояснил он, голосом медленным, настороженным. — Что ты — не беглая.
— Нет… — она глотнула воздух, голос предательски задрожал. — Ничего нет. Всё… пропало.
Он коротко хмыкнул, губы скривились в нечто похожее на усмешку.
— Чужая, значит.
— Я… не чужая, просто… я заблудилась, — слова эти прозвучали слабо, будто пыталась убедить прежде всего себя.
— В лесу никто не блудит просто, — произнёс он, медленно, отчеканивая каждое слово. — Кто идёт — знает, куда идёт.
Из темноты, где до сих пор не было видно никого, вынырнул голос — женский, с хрипотцой, тревожный:
— А может, бесом подменённая?
— Да тише ты, — буркнул Радко, не оборачиваясь, — не болтай.
— Глянь на неё, — сиплый, дрожащий мужской голос прокатился по хате, как сквозняк, — у ней руки… чистые.
— И платье не наше, — подхватила женщина, уже смелее. — Шитое, не ткана.
Кира, замерев, посмотрела в темноту: там, за лучиной, блестели глаза, лица едва различимы, вырезанные из полумрака, строгие, усталые, будто вытесанные ножом. Где-то сбоку, ближе к стене, раздался глухой, детский кашель; за перегородкой кто-то негромко чихнул, воздух сгустился, стал тяжелее, будто на неё опустилась невидимая рука.
— Я просто хочу воды, — прошептала Кира, едва слышно, будто боялась спугнуть собственную просьбу. — И… кусок хлеба. Я верну.
— Вернёшь чем? — хрипло переспросил Радко, всматриваясь в неё, будто на весы клал каждое её слово.
— Работой, — голос её дрогнул, но в глазах мелькнуло что-то упрямое.
— Работой? — снова откликнулся тот же сиплый мужик, из темноты, чуть со смешком. — Сама посмотри на себя — кожа да кости.
— Умею… ухаживать. За людьми, — Кира говорила медленно, будто вспоминала, как складывать эти слова в понятную для них форму. — Я… из медицинского.
— Из чего? — с подозрением переспросила женщина, вытянув шею, словно стараясь разглядеть в ней что-то необычное.
— Учусь лечить, — выдохнула Кира, сжав руки в кулаки, ногти впились в ладони.
— Знахарка, что ль? — мужик хмыкнул, звук этот пронзил полумрак, будто кто-то бросил камень в глухую воду.
— Нет… не так. Я медик, — голос стал тише, и в нём зазвучала усталость.
— Меди… что? — переспросил Радко, у него на лице появилось замешательство, как будто он впервые слышал такое слово.
— Ну… врач, — Кира выдохнула это слово, будто пыталась удержаться за последнюю ниточку своей жизни.
В избе воцарилось долгое, натянутое молчание. Радко сидел не шевелясь, и только тень от лучины дрожала на стене. Потом он повернул голову и негромко бросил через плечо:
— Хлеб принеси.
Женщина встала, тяжело переступая по влажной соломе, пошла в угол, достала чёрную, будто обугленную корку. Положила её перед Кирой, глядя пристально, не отрываясь.
Радко не спускал глаз, следил за каждым движением.
— Бери.
Кира осторожно протянула руку, пальцы дрожали, как у человека, впервые прикоснувшегося к льду. Хлеб был твёрдым, холодным, в руке ощущался тяжёлым, почти враждебным. Она хотела сказать «спасибо», открыть рот, но язык предательски прилип к нёбу, не давая вымолвить ни слова.
— Ешь, — коротко бросил Радко, голос его прозвучал глухо, с хрипотцой, будто это был не совет, а приказ.
Хлеб оказался кислым, твёрдым, тяжело ломался, и Кира, проглатывая маленькими кусками, чувствовала, как каждая крошка царапает горло, застревает внутри, будто гвозди. Во рту стоял вкус плесени и сырой земли.
— Сладко? — спросил он, неотрывно глядя.
— Нет… горько, — Кира проговорила едва слышно, опуская глаза.
— Значит, правда голодная, — хмыкнул он, и в голосе проскользнуло что-то похожее на удовлетворение, словно проверил её на прочность.
Он протянул руку, костлявую, с грязными ногтями, и вдруг провёл пальцем по её ладони — словно взвешивал, выискивал, не найдёт ли там чужого.
— Мягкая, — буркнул он, — госпожа.
— Нет, — Кира резко подняла голову, проговорила это почти испуганно. — Я не госпожа.
— А руки говорят обратное, — не отступал он, — работы не знали.
— Я… училась, — с трудом выговорила она, чувствуя, как стыд горит на щеках.
— Училась, — он будто пробовал это слово на вкус, проглатывал с недоверием. — А толку? В голод — учёба не кормит.
В хате воцарилась густая пауза. Слышно было, как капает вода где-то в углу, за стеной скребутся мыши. Радко посмотрел на неё долго, тяжело, потом вдруг выдохнул:
— Ладно. Сирота, значит. Оставайся.
— На сколько? — Кира прижалась к стене, взгляд её стал острым, настороженным.
— На сколько вынесешь, — ответил он негромко. — Угол дам. За работу.
— Какую работу? — голос её был слабым, почти исчезал в воздухе.
— Любую, — сказал он, почти устало, будто перечитывал старый список. — Воду таскать, детей стеречь, старых обмывать. У нас дел — не убавится.
— А потом? — Кира сглотнула, в груди стучало глухо.
Он равнодушно пожал плечами, как будто вся его жизнь была пронизана этим жестом.
— Потом — как Бог даст.
— А если я не справлюсь? — слова эти прозвучали тише шёпота, почти терялись в тяжёлом воздухе.
Он посмотрел на неё внимательно, глаза блеснули, отражая красный свет от затухающего уголька в печи.
— Тогда не останешься, — произнёс Радко и тут же отвернулся к очагу, будто уже решил всё, что нужно, и ни одна её реплика не могла изменить этого решения.
Женщины переглянулись, глаза их заблестели в полутьме, и одна, склонившись ближе к другой, шепнула, не сводя взгляда с Киры:
— Смотри, не ведьма ли.
— Не похожа, — тихо откликнулась вторая, сдержанно, будто отрезала ножом. — Ведьмы смеются, а эта — молчит.
Кира крепко сжала кулаки, ногти вонзились в ладони. В горле сгустился ком.
— Я не ведьма, — сказала она ровно, не глядя на женщин.
— Так никто и не говорил, — безразлично отозвался Радко, не поворачивая головы. — Только гляди: чужим тут не вольготно.
Он неторопливо поднялся, опёрся на ладонь о шершавую лавку, кости хрустнули, как старая древесина.
— Угол за печкой, — сказал он, указывая подбородком в тень. — Сена подложат. Спать — не на полу, а всё легче.
— Спасибо, — выдохнула Кира, голос прозвучал глухо, будто и сама не верила, что это нужно произносить.
— Не мне, — буркнул он, шагнул прочь. — Себе. Живая осталась — уже спасибо.
Он пошёл к двери, шаги его звучали в хате глухо, тяжело. Уже на пороге обернулся, бросил коротко:
— А ты… не болтай лишнего. Имя забудь. Тут всем — Сироты да Пестровы. Живи — молчи.
— Но меня зовут Кира, — едва слышно, будто оправдываясь, произнесла она.
— Не слышал, — ответил он, глядя сквозь неё, и дверь скрипнула, выпуская его наружу. — И никто не слышал.
Он исчез за порогом, и изба опять провалилась в тяжёлую, вязкую тишину. Где-то кашлял старик, угли в печи потрескивали, выдыхая последние искры тепла.
Кира медленно опустилась на край лавки, чувствуя, как усталость наваливается со всех сторон. С потолка лениво капала влага, падала каплями на пол, в этот звук хотелось раствориться.
Она закрыла глаза, прислушиваясь к своему дыханию.
«Теперь я — никто».
В этот миг, впервые за весь долгий день, она не ощутила страха — только усталость, густую, липкую, как дым, который стоял в этой чужой, сырой избе.
С утра в избе стояла сырая, липкая темнота. Лучина чадила, дым жадно полз по низкому потолку, скапливался в углах, потом тяжело опускался вниз, клубясь между балками. Воздух был таким густым, что казалось — дышишь кашей, каждый вдох цепляет за горло, оставляет после себя терпкий, копчёный привкус.
— Поднимайся, — буркнул Радко, ткнув носком сапога лавку, где она спала, не особо заботясь, разбудит ли мягко. — Дело есть.
Кира с трудом открыла глаза, в полусне не сразу поняла, где она и что за звуки вокруг. От дыхания людей вокруг — горячо, липко, тяжело; воздух натянут, как мокрое одеяло. Совсем рядом, у самого лица, лежало куриное перышко — серое, грязное, будто вмазано в солому.
— Что? — прохрипела она, попыталась повернуть голову, зацепилась щекой за грубую ткань.
— Воду, — отозвался Радко, коротко, без пояснений, будто о самом очевидном на свете. — Две вёдра. Из колодца.
— Но я… — Кира поднялась, сразу же ударившись головой о балку под потолком; в глазах блеснули звёзды. — Я не знаю, где…
— На улице, где ж ей быть, — буркнула старая женщина у печи, не оборачиваясь, голос у неё был тягучий, как прошлогодний мёд. — И не тяни, пока светло.
— Там холодно, — глухо произнесла Кира, бросив взгляд на дверь, за которой, казалось, начиналась другая, ледяная жизнь.
— А тут жарко, поди? — отозвалась женщина, криво усмехнувшись, и в этом смехе было больше усталости, чем насмешки.
Радко сунул ей в руки коромысло — дерево шершавое, промёрзшее, пахло сыростью, плесенью и чем-то забытым, будто его вытащили из земли.
— Вёдра у стены, — сказал он, не отрываясь от своих дел. — Не расплескай, не люблю, как следы в хлеве.
Кира подняла вёдра, от стенки откололся кусок грязи, и, стараясь не смотреть ни на кого, вышла на улицу. Холод ударил сразу, остро, как пощёчина — воздух резал лицо, пронзал под рубаху. Снег скрипел, словно под ногами ломались стеклянные нити. Колодец стоял у плетня, накренившийся, с облупившейся и обледенелой крышкой, цепь висела ржавой змеёй.
Она сняла ведро, опустила на длинной цепи вниз; скрипнула ось, вода плеснула, ударив о дерево, — ледяная, с густым запахом сырости и железа. Пальцы тут же онемели, стали неповоротливыми, как деревянные. Когда наконец подняла ведро — плечи свело судорогой, а когда положила коромысло на шею, тяжесть ударила так, будто на плечи лег камень.
— Чёрт… — выдохнула Кира, не смея остановиться, только плотнее сжала зубы и пошла вперёд, ноги заплетались, пальцы на руках закоченели, едва удерживали вёдра.
Вёдра раскачивались, вода внутри хлюпала так, что казалось — сейчас вся уйдёт в снег. Один раз вода выплеснулась через край, ледяной ручей тут же пробежал по ноге, прострелив болью до самой кости.
У двери её уже ждала та же женщина, с прищуром в глазах и недобрым выражением.
— Долго ж ты, — бросила она, вырывая у Киры одно ведро. Заглянула внутрь, губы скривились. — Половина! Где остальное?
— Пролилось, — тихо, почти неслышно, ответила Кира, опуская глаза.
— Пролилось, — передразнила женщина, вытянув губы, будто издеваясь над ней. — У нас тут не прольёшь, не поешь.
Кира хотела что-то возразить, но из хаты донёсся окрик Радко.
— Стол мой протри.
— Чем? — спросила она, не понимая, что ей дадут для этого.
— Рукавом, чем же, — буркнул он, будто это было так очевидно, что спрашивать — только злить.
Она подошла к столу, провела рукавом по грязной, липкой поверхности, и на ткани остались разводы от кваса, следы жира, непонятные пятна. Села на лавку, спина тут же сдалась, усталость волной прошла по всему телу.
— Ешь, — сказала женщина, поставив перед ней глиняную миску. — Брюква с квасом.
— Я… не хочу, — прошептала Кира, глядя на мутную жидкость, где плавали куски брюквы.
— Ну и сиди голодная, — равнодушно пожала плечами женщина, отворачиваясь, будто к ней это уже не имело никакого отношения.
Из-за печи донёсся сдавленный смешок — выглянула девчонка лет десяти, с чёрными от грязи щеками, прятала рот за ладонью, наблюдая за Кирой с каким-то странным, щемящим интересом.
— Городская, — с усмешкой сказала женщина, обводя Киру внимательным взглядом. — Брезгует.
— Ага, — тут же поддакнула другая, повела плечом. — Пускай нюхает. Всё одно потом ест.
Кира сжала пальцы на коленях, почувствовала, как ногти впились в ладони. Желудок болезненно свело. Она взяла ложку, попробовала похлёбку: тёплая, кислая, с привкусом земли и прелых корней, странная, чужая. Отвращение подступило мгновенно, горло сжалось, но она заставила себя проглотить.
— Ну что, не барыня ли ты? — усмехнулась женщина, в голосе её скользнула ирония, почти презрение. — Нам бы в город таких, чтоб глину нюхали.
— Я… я просто не привыкла, — с трудом выговорила Кира, чувствуя, как всё внутри сжимается от унижения и чуждости.
— Привыкнешь, — буркнул Радко, не глядя в её сторону. — Тут быстро привыкают.
Он положил на стол ломоть хлеба — чёрного, сухого, словно отколотого от стены. Рядом поскрипывала скамья, воздух был тяжёлый, затхлый.
— Делом займись после, — бросил Радко, будто распределяя всё заранее. — Тесто месить будешь с Дарькой.
— Я не умею, — тихо сказала Кира, ощущая, что голос её едва слышен в этом гуле.
— А мы научим, — ответила Дарька, выпрямляясь у стола. — Станешь наша.
Кира подняла глаза: у Дарьки ладони были толстые, грубые, покрасневшие от воды, кожа потрескалась, под ногтями темнела грязь — настоящая деревенская рука.
— Зачем вы… так со мной? — не выдержала Кира, голос дрожал, но она старалась говорить твёрдо. — Я же не враг вам.
— А кто знает, кто ты, — спокойно отозвалась женщина у печи, покачав головой. — С неба свалилась, а может, от лиха прибежала.
— Я человек, — твёрдо выдохнула Кира, напрягая голос.
— И мы люди, — с усмешкой бросил Радко, глядя на неё через дым. — Только не всякий человек одинаков.
Он поднялся, взял полено, подбросил его в очаг. Дым густо пополз по избе, стелился низко, тёк по полу, забивался в щели. Кира закашлялась, не в силах сдержаться, слёзы выступили на глазах.
— Привыкай, — отозвался Радко, даже не обернувшись. — Дым держит тепло.
— Тут дышать нечем, — Кира выдавила слова с трудом, чувствуя, как горло саднит.
— А на морозе лучше? — бросил он, не ожидая ответа, будто и не требовалось ему объяснений.
Кира промолчала.
День тянулся мучительно долго. Коромысло снова легло ей на плечи, холодное, тяжёлое, руки замерзали, вёдра били по ногам. Потом — месить тесто с Дарькой. Дарька не давала поблажек, толкала её локтем, командовала жёстко:
— Сильней меси. Не гладь, меси. Вот так, да!
— У меня руки болят… — Кира с трудом разогнула пальцы, кожа на ладонях уже саднила.
— У всех болят, — отрезала Дарька, даже не глядя, и снова вдавила тесто в корыто так, что брызги полетели на пол.
Тесто липло к пальцам, к локтям, вцеплялось в рукава, в волосы — вытереть не получалось, только размазывалось по коже, забиралось под ногти, превращая руки в одно сплошное пятно.
К вечеру плечи ломило, будто кто-то бил по ним всю смену. Ладони стали шершавыми, грубыми, грязь въелась в трещины, не отмывалась ни водой, ни песком. Кира села на лавку у стены, пряча лицо, чтобы никто не увидел, как хочется расплакаться.
— Чего притихла, сирота? — Радко бросил взгляд через стол, голос был с усмешкой. — Умерла, что ли?
— Нет, — выдохнула она, едва слышно. — Жива.
— Ну и славно. Значит, работать будешь, — равнодушно заметил он, заняв место напротив, зачерпнул ложкой из миски.
— Ты ведь врач, говорила? — спросил он, не глядя, будто просто проверял свои воспоминания.
— Да… почти, — прошептала Кира, с трудом поднимая глаза.
— А лечить умеешь?
— Немного.
— Ну, гляди, старуха моя кашляет, не переставая. Подойдёшь — поглядишь.
— У вас лекарства есть? — Кира села ровнее, насторожилась.
Он посмотрел на неё внимательно, в глазах промелькнуло что-то настороженное, тяжёлое.
— Какие ещё лекарства? — Радко усмехнулся, сухо, почти зло. — У нас вода да молитва.
Кира промолчала, сжала губы, поняла, что спрашивать о чём-то большем — только смешить их.
— Не хочешь — не трогай, — бросил он, отводя взгляд. — Только помни: без дела тут не живут.
Она кивнула — не столько соглашаясь, сколько признавая порядок вещей, против которого бессильно любое сопротивление.
Когда пришла ночь, она легла на жёсткую, влажную солому. Под спиной что-то непрестанно шевелилось, то ли мыши, то ли ещё какая живность, и хрустели сухие стебли. Вонь смешивалась с густым дымом, тягучим и едким, что забивался в грудь, не давал глубоко вдохнуть.
Она повернулась к стене, уставилась в потемневшие доски, где смоляные разводы напоминали старые раны.
«Это не дом. Это организм. Он меня переваривает».
За стенами избы ветер выл в трубах, гудел под крышей, под дверью плескалось пламя лучины, то затухая, то вспыхивая ярче. Кира зажала рот ладонью, чтобы не сорвался стон — не услышал кто-нибудь, не стал потом насмехаться.
Тело звенело от усталости, плечи горели тупой, нудной болью, ладони пекло так, будто их терли камнями. Но самое странное — желудок не возмущался, не роптал, только благодарно молчал после той пустой, кислой похлёбки.
В избе темнело стремительно, будто ночь наступала по приказу. К вечеру дым стал таким густым, что его можно было резать ножом — тяжёлые клубы плавились у потолка, оседали на полках, лучина, догорая, вспыхивала короткими вздохами, чадила всё отчаяннее, будто умирала. Радко, не поднимая головы от своих дел, буркнул глухо:
— Гаси. Хватит света. Дров мало.
Кира сидела в своём углу, спиной к промёрзшей стене, колени подтянуты к груди, руки сжаты в кулаки. Глаза за день уже привыкли к этой липкой темноте, и теперь она различала только дыхание печи — красноватый овал углей, что мерцал, будто живое око. Остальное тонуло в сумраке, где лица превращались в смазанные тени.
— А как… дышать-то тут? — тихо спросила она, сама не понимая, откуда взялись эти слова.
— Ртом, — лениво отозвался кто-то у двери, с едкой, усталой усмешкой, будто давно ждал такого вопроса.
— Не ртом, дурень, — перебила старуха, сдавленно, сердито. — Ртом дымом натянешься, кашлять станешь. Носом помаленьку, вон, учи.
— Я и так кашляю, — прошептала Кира, слабо, едва слышно, голос затерялся в шорохе.
— Перестанешь, — сказал Радко уверенно, будто знал каждую болезнь наперёд. — Через день-другой втянется.
«Втянется», — мысленно повторила Кира, и странное, тяжёлое это слово будто прилипло к языку, не отпускало.
Дети начали устраиваться на полу, в самом сердце этой тяжёлой темноты: кто-то шаркал ногами, кто-то всхлипывал сквозь сон, шорох соломы вперемешку с тихим, утомлённым плачем младенца. В углу кто-то проворчал, сонно и обиженно:
— Ты мне на руку лёг, уйди.
— Сам ползи, мне холодно, — донеслось в ответ, тише, капризнее.
— А мне не холодно, что ли? — прозвучал хриплый смешок, будто из-под земли.
Кира повернула голову в сторону голосов. В темноте что-то шевелилось, двигалось, казалось, сама изба наполнялась дыханием, глухим, человеческим, будто была не домом, а большим, усталым телом, внутри которого каждый делил своё место на ночь.
— Ложись, — глухо сказал Радко, не вставая. — За печкой тебе место.
— Там… тесно, — выдохнула Кира, осторожно выговаривая слова, словно опасаясь, что это тоже запретно.
— Тесно живым, просторно мёртвым, — бросил кто-то в углу, голос был грубый, утомлённый, без особой злобы.
Кира не ответила. Тихо прошла между телами, стараясь не наступить на чьи-то ноги, не задеть локоть. Солома под ногами шуршала, кто-то ворочался, бурчал во сне, злился, но не просыпался. За печкой действительно было тесно — в углу лежала старая овчина, воняющая мочой, тёплая и тяжёлая, как дохлое животное.
— Спи, — отрывисто бросил Радко, уже устроившись на своих полатях. — Утром дел хватит.
— А… а все здесь спят? — спросила Кира, почти шёпотом, озираясь на темноту.
— А где ж им спать, — усмехнулась старуха, её голос поскрипывал, будто доска в печи. — На улице? Там зверьё.
— Волки воют, — подхватил кто-то, тонко, с опаской.
— Замолчи, — отрезала старуха. — Спать мешаешь.
Кира прилегла боком, осторожно вытянулась на влажной соломе. Овчина под ней кололась, липла к коже. Почти сразу рядом устроилась девка лет двадцати — ни слова, ни взгляда, только резкий запах пота, молока и чего-то кисловатого.
— Эй, — шепнула Кира, робко, — можно чуть подвинуться?
— А куда? — лениво, словно из-под земли, отозвалась та. — Тут всем тесно.
— Я просто… не могу дышать.
— А я могу? — девушка фыркнула коротко. — Терпи.
Кира повернулась лицом к стене, щекой прижалась к горячей доске — пахло копотью и старым дымом, от дерева веяло чем-то горьким, обжигающим.
Вдруг в темноте застонал ребёнок — жалко, тонко, пронзительно. Женщина раздражённо зарычала, потом зашипела сквозь зубы:
— Тише, тише, дьявол тебя.
— Он есть хочет, — пробурчал мужской голос из темноты.
— Пусть потерпит. Все терпим, — устало, злым голосом отозвалась мать.
Кира прижала ладони к ушам, но даже так слышала всё: тяжёлый храп, частый кашель, чавканье во сне, скрипящие клопы, шорох мышей под полом. Кто-то во сне повернулся, нога скользнула по её боку, и в этот миг Кира поняла — теснота тут не только от стен, а будто от самой жизни, спрессованной до крика и до молчания.
— Простите, — выдохнула Кира, едва слышно, скользнув ладонью по овчине.
— Молчи, — ответили откуда-то из темноты, коротко, без злобы. — Спи, пока дают.
Она попыталась приподняться, но сразу почувствовала, как голову стянуло тугой, липкой петлёй духоты. Воздуха становилось всё меньше, словно изба жадно его поглощала.
— Господи, тут нечем дышать… — выдохнула она, но больше для себя.
— Опять ты с Господом, — раздался в сумраке усталый голос Радко. — Спи. Ему тут не место.
Кира зажала рот ладонью. «Молчи, молчи», — мысленно повторила себе, будто пыталась утопить все свои слова.
Минут через десять воздух в избе стал ещё гуще, тягучей, будто наползавшей кашей. Кира слышала, как кто-то рядом не переставая чешется, как что-то скребётся под соломой. Вдруг острый укус в шею — она вздрогнула, провела рукой по коже: блоха, или, может, вша.
— Что это? — выдохнула она дрожащим шёпотом.
— Спи, — буркнула соседка, даже не повернув головы. — Привыкнешь.
— Они кусают…
— Ну и что? Всех кусают.
Кира отвернулась к стене, прижимая щёку к тёплой доске, пытаясь не дышать, не чувствовать. Но запахи только сгущались: дым, кислота, пот, молоко, прожитое в тесноте тело. Всё смешалось в один густой, липкий слой. Она чувствовала, как постепенно тело немеет, словно перестаёт ей принадлежать.
Ей хотелось встать, выбежать наружу, вдохнуть морозный воздух, даже если там — ночь, лай собак и чужая, неприветливая тьма.
— Спи, — пробормотал кто-то совсем рядом, не открывая глаз, голос был тёплый, сонный. — Не шевелись.
Кира лежала, считая вдохи. Один. Два. Три. На восьмом сбилась — кто-то рядом вдруг захрапел в полголоса. На одиннадцатом — младенец заплакал, тонко, безнадежно. На пятнадцатом — по щеке пробежала мышь, холодная, быстрая, как капля воды.
«Не дышать. Не думать. Не чувствовать».
Но тело не слушалось, оно, вопреки ей, подстраивалось под общий ритм. Дыхание стало медленным, длинным, в такт чужому храпу, чужим снам. Грудная клетка поднималась вместе с остальными, и уже нельзя было различить, где её дыхание, а где общее, тяжёлое дыхание всей избы.
Изба жила своим гулом — храп, треск, сопение, плач, лай за стеной, невидимый шум мышей, всё это сливалось в сердцебиение неведомого чудовища, в котором она застряла.
И вдруг, на каком-то очередном вдохе, она осознала: не тошно, не противно. Никак. Никакого запаха. Никакого сопротивления. Она вдохнула — глубоко, спокойно — и не почувствовала ничего.
«Привыкла».
Это слово ударило сильнее голода. Кира попробовала вспомнить запах своего шампуня, стирального порошка — привычные ароматы, о которых раньше не думала, — и не смогла.
— Спишь? — вдруг прошептала соседка, почти у самого уха, голосом усталым, будто протёртым временем.
— Нет, — ответила Кира едва слышно.
— И я не сплю, — сказала та после короткой паузы. — Всю ночь не сплю. Всё думаю — может, и не проснусь утром.
— Почему? — шёпот Киры был почти беззвучен, она не была уверена, что сказала это вслух.
— Да кто ж знает, — женщина чуть шевельнулась, и солома под ней зашуршала. — Людей уносит. Дымом, духотой. Бывает, лёг — да и всё. Не проснулся.
Кира молчала. Воздух дрожал между ними.
— Ты не бойся, — продолжала соседка, всё тем же шёпотом, в котором была странная мягкость. — Если клопы кусают, значит, живая. Мёртвых не трогают.
Она усмехнулась — тихо, хрипло. Тёплое дыхание коснулось щеки Киры, пахло кислым и тёплым, человеческим.
— Спи, городская. Утром тебе не до сна будет.
Кира закрыла глаза.
Печь вдруг треснула — звук был сухой, как хруст костей. Угли на миг вспыхнули, вырвав из темноты чужие лица: серые, блестящие от пота, неподвижные, будто восковые. Потом свет потух, и всё снова утонуло во мраке.
Она лежала неподвижно, стараясь уловить хоть своё дыхание — и не смогла. Оно растворилось в общем тяжёлом гуле.
И в какой-то миг Кира поняла: больше нет «она». Есть только они. Тепло, вонь, храп, общее тело, общее дыхание. Всё остальное — вычеркнуто, забыто, стёрто, как имя, которое никто не произносит.