Глава 8
В понедельник в клинике без главврача была полная запись, эту запись Любовь Степановна держала так, что ни один клиент не просидел в приёмной дольше десяти минут.
Феликс на жерди видел всё. Обычная сова моргает раз в полминуты и поворачивает голову за звуком, комендант делал это добросовестно, восемь часов подряд. Пост был его собственный, объявленный вчера ночью, а от своих приказов он не отступал.
Две смотровые работали без перерыва. В первой принимала гражданка Смолина, во второй Денисов, между ними бегал Саня с переносками и пелёнками, а Ксюша выходила из стационара только тогда, когда её звали держать, и возвращалась.
Один раз она вынесла оттуда миску и по дороге к раковине задела ею угол стойки. Миска уцелела. Любовь Степановна проводила её взглядом. В приёмной сидели люди, и она промолчала.
Паскаль всего этого не видел. Он спал на потолке ординаторской, под самой лампой, где теплее, и спал по праву, дневной пост принадлежал коменданту, а у него самого смена начиналась вечером. Отсыпался он впрок, с удовольствием, сменив цвет на побелку, подобрав хвост. Проснулся оттого, что в первой смотровой заговорили громче обычного.
Первым он услышал Денисова.
— … при чём здесь папка, Екатерина Андреевна? Это карта хорька. Хорька! Вы в субботу ушли, я ваши карты забрал, чтобы проверить, всё ли дописано, и что, я теперь к ним подойти не могу?
— Можете, — Смолина говорила ровно, ниже обычного. — Я вас не об этом прошу. Я прошу, чтобы мои карты после работы лежали в моей папке. Все. Не на столе, в лотке и не в стопке на подоконнике. В папке.
— В субботу вы мне сами их отдали, — Денисов повысил голос на последнем слове.
— Отдала. И спасибо. А теперь я их нашла в трёх местах, одну вовсе не нашла, она была у Ксюши в стационаре под миской. Я не хочу, чтобы это повторилось. Это моя просьба, Кирилл, а не претензия.
Паскаль перебрался по потолку к дверям ординаторской и высунул один глаз в коридор. Дверь первой смотровой была приоткрыта, из неё было видно спину Денисова в халате и край стола. Смолина стояла за столом, с картой в руках, и спокойно смотрела на Денисова.
— Мало того что я взял на себя ваших пациентов, — Денисов говорил уже тише, но остановиться не мог, — ваших, в вашу смену, потому что у вас голова, так теперь я ещё и карты не так положил. Я, между прочим, в субботу до восьми тут сидел. Я всё дописал до последней строчки.
— Знаю, — она положила карту на стол. — Я читала.
— И что? — он ждал.
— И всё хорошо, — повторила Смолина. — Назначения правильные. Я только про папку.
Денисов постоял. Потом он положил две карты, до того зажатые в руке, в серую папку с завязками, лежавшую на краю стола.
— Хорошо, Екатерина Андреевна, — выговорил он. — В папке.
Он вышел из смотровой, не глядя по сторонам, Паскаль на всякий случай втянул глаз. Денисов прошёл во вторую смотровую и закрыл за собой дверь чуть громче, чем закрывал её обычно.
Смолина осталась стоять. Она завязала папку, убрала её в ящик стола и вышла в коридор, но к клиентам не вернулась, пошла в ординаторскую. Паскаль, висевший над дверью, замер и стал побелкой. Она прошла под ним, встала у окна и достала телефон.
Пять минут она стояла к нему спиной и держала телефон перед собой. Экрана он не видел. Она ничего не набирала, она просто смотрела, потом убрала телефон, постояла ещё немного и вернулась в смотровую, где её ждал следующий, с кошкой в переноске.
Паскаль остался на потолке и до самого вечера больше не заснул.
Под конец смены, когда в приёмной остался последний клиент, а гражданка Смолина ушла в ординаторскую дописывать карты, комендант покинул пост. Слетев с жерди, он пересёк приёмную над головой Любови Степановны, даже не поднявшей глаз, и влетел в стационар через приоткрытую дверь. Нюша ждала на лежанке. Паскаль спустился по стеллажу. У батареи под пледом лежал Пуховик и спал.
— Совет, — объявил Феликс, усевшись на спинку стула. — Товарищ Паскаль, вы слышали, что произошло в первой смотровой?
— Слышал, — Паскаль зевнул. — Весь коридор слышал.
— Доложите, — комендант прикрыл глаза.
Паскаль коротко доложил, потому что хотел есть. Про карты в трёх местах и одну под миской, про Денисова до восьми и про то, что Смолина ни разу не повысила голос. Феликс слушал, прикрыв глаза. Нюша слушала с открытыми.
— Ну и что тут такого? — спросила она, когда он закончил. — Человек хочет, чтобы его бумаги лежали в его папке. Я бы тоже хотела. У меня бы была папка, я бы тоже не хотела, чтобы её по клинике раскладывали. Это её карты. Она их писала.
— Товарищ Нюша, — начал Феликс.
— Нет, подождите, — Нюша не дала себя перебить, что случалось с ней редко. — Она мне яблоко дала. Пол-яблока, но дала. Она в субботу хорька смотрела, я слышала, как Паскаль докладывал, ни одной ошибки. А теперь мы её за папку? Человек имеет право на свои бумаги, вот что я думаю. Я не спорю. Я говорю, что думаю.
Феликс открыл глаза и посмотрел на Паскаля.
— Дело не в папке, — протянул Паскаль.
Он спустился на полку ниже, к самой Нюше, и понизил голос.
— Ты понимаешь, что это карта хорька? Хорька, которому она в субботу шов смотрела. Там написано, что шов чистый и что диван ему нельзя. Из-за этого не ругаются. Из-за такого никто голос не поднимает, и она не поднимала, она говорила тихо, я слышал. Тихо и три раза одно и то же. В папке. Понимаешь? Карта хорька ей до лампочки. Ей надо, чтобы папку никто не открывал. Значит, там что-то ещё лежит, кроме хорька.
Нюша посмотрела на него, потом на Феликса.
— А что там лежит? — спросила Нюша, подняв пятачок.
— Не знаю, — он повёл одним глазом к двери. — Пока не знаю.
— Так, — комендант поднял крыло, и разговор остановился. — Довольно домыслов. Устанавливаю следующее. Гражданка Смолина уходит через двадцать минут. Товарищ Паскаль, вы, как было установлено, провожаете её до дома. Смотрите, куда она заходит по дороге, с кем говорит, кому звонит. Доводите до подъезда. Убеждаетесь, что она вошла. И возвращаетесь. До дома, товарищ Паскаль, — он повернул голову и посмотрел на хамелеона одним жёлтым глазом. — Не дальше. В дом вы вчера ходили, и что вы там делали, мы все слышали трижды. Второго такого доклада совет не вынесет. Вам ясно?
— Так точно, — отчеканил Паскаль.
Сказал он это чётко, по форме, цвет у него при этом не изменился. Про себя он решил, что дальше он всё-таки посмотрит. Папку она убрала в ящик, это он видел, и ящик закрыла. А потом она возьмёт сумку, и он готов был поспорить на месячный паёк, что серая папка с завязками поедет в этой сумке домой, потому что после трёх раз «в папке» никто не оставит её на ночь там, где ходит Денисов.
Паскаль поднялся по стеллажу обратно к потолку, взял цвет побелки и стал ждать, пока в ординаторской закроют папку.
* * *
Из летней кухни я вышел, когда солнце ушло за ельник. Фартук я снял ещё внутри, вымыл руки и вытер их полотенцем, которое Сенклер оставил на крючке вместе с фартуком. Я зашил косулю и накрыл клеёнкой. Завтра её надо было закопать.
Во дворе, у крыльца, стоял стол, вынесенный из дома, за столом сидели двое. Сенклер и Гольдман. Между ними были кружки и тарелка с чем-то копчёным. Гольдман был без кепки и куртки, в одном свитере, этот свитер был не его. Такой же, как на Сенклере, серый, вязаный, только новее. Оба смотрели на меня.
Я сел на лавку с торца, между ними, взял кружку, которую Сенклер подвинул мне, не спросив. В кружке был чай.
— Не нашёл, — сказал я и отпил из кружки.
Сенклер не пошевелился. Гольдман поставил свою кружку.
— Расскажите, — попросил он.
— Рассказывать нечего, Давид Маркович, в этом и дело. Я вскрыл всех троих, зайцев и косулю, полностью, по протоколу. Воспаления нет, ни в одном органе. Паразитов нет, я смотрел кишечник по всей длине. Яда по виду органов нет, печень, почки чистые, слизистая желудка без единого пятна. Желудки полные, у всех троих, они ели до последней минуты. Кровь обычная, не свернувшаяся раньше срока, не изменённая. Лёгкие чистые, сердце целое. У косули пустое Ядро. Оболочка цела, каналы и узлы на месте, а внутри ничего. Такое Ядро бывает у зверя, умершего от старости, когда оно догорело само. Только косуля была молодая. Года три ей, не больше.
Я говорил, а Сенклер медленно махнул рукой. Это был короткий, усталый жест, и я его понял без слов, но он всё-таки сказал:
— Это мне уже говорили, — он смотрел в стол. — Всё это. Печень чистая, желудок полный. Другими словами, но это.
— Ричард, — произнёс Гольдман.
Сенклер повернулся к нему.
— Тебе говорили «эпидемия», — Гольдман поднял палец. — Так? Приезжали, вскрывали, писали бумагу, в бумаге стояло «эпидемия», и ты за эту бумагу платил. А Михаил Алексеевич сказал «не знаю». Это разные слова, Ричард. За первое ты платил, оно тебе ничего не дало. Второе стоит дороже, потому что с него можно начинать.
Сенклер помолчал.
— Ты прав, — признал он.
Я услышал это и понял не сразу. Они перешли на «ты». Утром, у машины, Сенклер сказал «Давид Маркович» так, как говорил это всегда, с той дистанцией, что я знал за ним с первого дня в его кабинете. Сейчас он сказал «ты», и сказал легко. За те шесть часов, что я ходил по лесу и резал косулю, что-то произошло, и я, кажется, уже понимал что.
— Давид Маркович, — спросил я, — а что вы делали, пока меня не было?
— Ходил, — Гольдман пожал плечами и налил себе чаю из чайника, стоявшего на столе. — Ричард мне показал коптильню, она у него за баней, вы не видели. Это, я вам скажу, не коптильня, это цех. Мы посмотрели дичь, у него там висит кабан и две косули, свои, осенние. Потом мы посмотрели гостевой дом, там сейчас живут его лесные работники. Потом мы говорили про отъезжающих.
— И что вы сказали про отъезжающих? — я поднёс кружку к себе и втянул аромат чая.
— Я сказал, что их не надо держать, — Гольдман отставил чайник. — Если человек уже решил уехать, он уедет. Такого не удержишь деньгами или просьбой, а если удержишь, он будет жить и ждать, когда ему разрешат снова уехать. Держать надо оставшихся. Им надо заплатить за зиму вперёд, всем работникам, и сказать, что деревня будет стоять. Тогда они тоже будут стоять. Это простая арифметика, Михаил Алексеевич, я так делаю у себя двадцать лет.
Я посмотрел на Сенклера. Он слушал Гольдмана так, как при мне никого не слушал. Сенклер, каким я его знал, слушал вполуха, дожидаясь конца фразы, и коротко отвечал. Сейчас он сидел, подперев подбородок, и смотрел на Гольдмана, не перебивая, по его лицу было видно, что он уже сделал в уме то, о чём тот говорил, и считает, сколько это будет стоить.
За полдня Гольдман, посмотрев коптильню и похвалив дичь, спросил про гостевой дом и дал совет, который человек, привыкший решать сам, принял без спора. И ни разу, я готов был поручиться, не сказал слова «Броды». Про мор и про зверей он не спрашивал, и зачем Сенклер прячет эту деревню, тоже. Он говорил про кабана и про зиму. Не зря он нажил состояние.
— Михаил Алексеевич, — Гольдман повернулся ко мне, — у меня предложение. Машину в ночь гнать не стоит. Три часа по темноте, Семён устал, вы тоже. Останемся. Переночуем, посидим как следует, утром поедем. Ричард готовит дичь сам, я это видел собственными глазами и сегодня об этом ещё не забыл. А вы у нас по мясу главный, вы это доказали в субботу. Вот и посмотрим, что у вас выйдет вдвоём. Ричард?
Сенклер посмотрел на него, потом на меня. Я видел, как он взвешивает. К готовке у этого человека была слабость, я знал её с той субботы, Гольдман знал намного раньше и знал как этим воспользоваться.
— Хорошо, — согласился Сенклер. — Останетесь. Я топлю баню, дичь потом. Матвей принесёт.
Баня мне была ни к чему. Я сидел, держал кружку и думал не про нее.
Все трое умерли ночью. Зайцы и косуля после кормёжки, и птицы у сарая тоже с полным зобом, под утро. Днём в этом лесу никто не умирал, Матвей за три месяца не нашел тёплым ни одного зверя. Что бы там ни работало, оно работало после заката, и я ходил по лесу в самое пустое время, когда смотреть было не на что. Смотреть надо было ночью. Под утро всё уже кончено, смотреть надо тогда, когда оно происходит.
— Я останусь, — я поставил кружку. — Только в баню потом. Мне нужно сходить к ручью, когда стемнеет.
— Ночью? В лес? — удивился Гольдман.
— Недалеко, — я показал за сарай. — К тем брёвнам и чуть дальше. Всё, что там умирает, умирает ночью, Давид Маркович. Днём я ничего не увидел. Хочу посмотреть, что там делается после заката.
— Матвей пойдет с вами, — отрезал Сенклер.
Позвонить надо было троим. Я отошёл к калитке, где лучше ловила связь, и начал с Олеси.
Она взяла сразу.
— Ты где? — спросила она вместо здравствуй.
— В Бродах, — я прислонился к калитке. — Олесь, я тут остаюсь до завтра. Ночую.
Она долго молчала, я успел услышать, как у нас дома работает телевизор и как Шторм чем-то гремит на кухне.
— Ночуешь, — выговорила она.
— У Сенклера. Тут Гольдман, баня и дичь.
— Тебя не отпускают, — усмехнулась Олеся.
— А еще тут эпидемия неясного генеза, — закончил я мысль.
— Я поняла. Миш, ты ел?
Вопрос про еду у неё шёл раньше любых претензий, и по этому вопросу я всегда понимал, что претензии будут, но не сегодня.
— Ел, Любины котлеты. И огурцы.
— Огурцы, — она помолчала ещё. — Ладно. Слушай меня. В баню иди первым. Первым, понял? Пока туда чужие не залезли. Ты не знаешь, кто там до тебя парился, и мыла своего у тебя нет. И полотенце возьми, какое дадут, только посмотри на него, а потом уже вытирайся.
— Хорошо.
Я представил, как она стоит посреди кухни с телефоном, Шторм трётся ей об ноги, и как она сейчас ищет, что бы ещё мне велеть, чтобы не класть трубку.
— И позвони, когда выйдешь. Вечером.
— Позвоню, — пообещал я.
Она отключилась первой. Я постоял с телефоном, глядя на ельник, и набрал Денисова.
— Михаил Алексеевич? — отозвался он после второго гудка усталым голосом.
— Кирилл, — я перешёл к делу, — я остаюсь в Бродах до завтра. Клиника на тебе. И завтра тоже на тебе, до обеда точно, я выеду утром.
— Понял, — отозвался Денисов.
Он замолчал, но трубку не убрал. Я слышал, как он дышит.
— Что-то ещё? — я подождал.
— Да нет, — замялся Денисов. — Всё нормально. Приём закрыли, тяжёлых не было. Только… Михаил Алексеевич, Смолина сегодня какая-то странная.
— В каком смысле странная? — я выпрямился.
— Не знаю. Не по телефону. Она… в общем, ничего страшного, я, наверное, сам. Завтра.
— Завтра расскажешь, — решил я. — Спокойной ночи, Кирилл.
С Денисовым такое бывало. Он мог сказать «странная», не умея объяснить, что имел в виду, а назавтра объяснить так, что ясно становилось всё. Ждать до завтра я мог.
* * *
Паскаль честно довел Смолину до подъезда.
Гражданка вышла из клиники без четверти восемь, с сумкой через плечо, которая была тяжелее, чем утром, он видел это по тому, как она поправляла ремень. По дороге она никуда не заходила. Один раз остановилась у ларька, купила хлеб, и Паскаль, висевший на козырьке ларька, слышал, как она попросила половинку. Никому не звонила и ни с кем не говорила. У подъезда набрала код, вошла, и дверь за ней закрылась.
На этом месте приказ коменданта кончался. Паскаль это знал. Он посидел на козырьке подъезда ровно столько, сколько нужно, чтобы совесть отметила: дошла, вошла, наблюдение закончено. Потом он поднялся по стене на третий этаж, к кухонной форточке, приоткрытой, как и в субботу, и протиснулся внутрь вдоль рамы.
На кухне он взял цвет обоев, поднялся под потолок, в угол над дверью.
Смолина была в комнате. Он слышал, как она ставит сумку на стул, как расстёгивает молнию. Потом она вошла на кухню, и в руках у неё была серая папка с завязками. Она положила папку на стол, ровно посередине, поправила её, чтобы лежала прямо, и вышла. В ванной зашумела вода.
Паскаль смотрел на папку.
До неё было три метра. Три метра по стене вниз и по столу к середине, потом развязать две тесёмки, а с тесёмками у него было плохо, лапы не для того, потом открыть и посмотреть. Оценив расстояние и воду в ванной, шумевшую ровно и надолго, он уже подобрал под себя задние лапы.
Тут правый глаз, который у него всегда ходил сам по себе, ушёл вверх и вправо, на полку над холодильником.
Пачка лежала там. Овсяное, с шоколадной крошкой. Она лежала так, как он видел её в воскресенье, на боку, ближе к краю, открытой шире, чем следовало, одно печенье по-прежнему торчало из неё наполовину. С воскресенья никто её не трогал.
Паскаль перевёл глаз обратно на папку. Левый глаз при этом остался на пачке, и это была его беда, ему всегда было трудно смотреть двумя глазами в одну сторону.
Он начал считать. До ста, как учил его когда-то главврач, объясняя про поджелудочную: считаешь до ста, и если после ста ещё хочется, то это не голод, а привычка. На тридцати он посмотрел на папку. На пятидесяти на пачку. На семидесяти он был уже на середине потолка, ровно между столом и холодильником, и не мог вспомнить, когда перебрался туда из угла над дверью.
Вода в ванной шумела.
На девяноста Паскаль рассудил трезво. Пачка начатая. Начатую пачку никто не считает, это ему было известно ещё с воскресенья, и рассуждение это за сутки не устарело. Одно печенье из начатой пачки не считается взятым, оно считается съеденным, а съеденное к имуществу наблюдаемой уже не относится. С папкой он тоже разберётся, она никуда не убежит. Печенье же лежит на краю, и если его не взять, оно упадёт само, это будет уже порча имущества, чего комендант точно не одобрит.
Он дошёл до ста и спустился на карниз.
С карниза до полки было полметра. Зацепившись хвостом, Паскаль свесился и, вытянув передние лапы, дотянулся до края пачки. Печенье было в двух сантиметрах от его языка. Он потянул пачку к себе, совсем чуть-чуть, чтобы печенье вышло само.
Пачка поехала. За ней, сзади, где он её не видел, стояла коробка. Картонная, с крупой. Пачка толкнула коробку, коробка встала на угол и, постояв так, упала с полки на кафель.
Гречка рассыпалась по всей кухне. Звук получился такой, что Паскаль перестал дышать и первое время не менял цвет только потому, что забыл, как это делается.
Вода перестала шуметь.
Он висел на хвосте, вниз головой, с пачкой печенья в передних лапах. Спустя ещё мгновение он вспомнил про цвет и стал бежевым. В ромбик он не успел.
Дверь ванной открылась. Смолина вышла в халате, с полотенцем на голове, и остановилась на пороге кухни. Она посмотрела на гречку. Гречка лежала везде, от холодильника до стола, коробка лежала посреди неё. Смолина смотрела на это долго. Потом она подняла глаза.
— Паскаль, — произнесла она.
Он не ответил. Смолина продолжила:
— Может, объяснишь, что здесь происходит?
* * *
Темнело быстро. Сенклер ушёл за дом топить баню, и оттуда уже тянуло дымом, я чувствовал его от крыльца. Гольдман снова надел кепку, сел на верхнюю ступеньку с ножом и доской и разбирал с Матвеем принесённую из коптильни дичь, кусок за куском, слушая, что где резать. Две собаки Сенклера, крупные, с висячими ушами, лежали у его ног, он уже звал их по кличкам, обеих, не путая, а они на клички отзывались. Я сидел на нижней ступеньке и собирался к ручью.
Фонарь я проверил дважды. Свежие перчатки положил в карман, старые убрал в пакет к остальным. Телефон с картой и точками сунул во внутренний карман, к фонарю. Матвей должен был идти со мной, Сенклер ему это уже сказал, и егерь только кивнул, а я рассчитывал выйти, как только стемнеет по-настоящему, и посмотреть на брёвна и на ольху в то время, когда там что-то происходит. Баня, что бы ни говорила Олеся, могла подождать.
Матвей встал со ступеньки, сказал, что сходит домой за курткой потеплее, и ушёл по улице. Собаки проводили его до калитки и вернулись к Гольдману.
Прошло минут десять. Гольдман объяснял мне, чем кабан из коптильни отличается от кабана из магазина, и объяснял толково. Я слушал вполуха и смотрел на ельник за сараем, в сумерках он стал совсем чёрным.
Со стороны деревни, по улице, кто-то бежал.
Собаки подняли головы первыми. Потом я услышал тяжелые, частые шаги и увидел Матвея. Он бежал тяжело, с ружьём за спиной. Калитку он толкнул плечом и ещё от калитки закричал Сенклеру, в сторону бани, не видя, где тот:
— Ричард! У Златы! Пет у неё бьётся, на полу, в судорогах, весь ходуном! Злата воет! Перекинулось, Ричард! На петов перекинулось!