Глава 2
Крышка на тугих бронзовых петлях откинулась без скрипа, мы втроём наклонились над шкатулкой одновременно, стукнувшись бы лбами, будь Фырк ростом побольше.
Внутри, в гнезде из тёмного шёлка, лежал диск. Нефрит, гладкий, размером с чайное блюдце и толщиной в два пальца, молочно-зелёный, и по камню от центра к краю шли золотые тонкие, ветвистые прожилки. На ощупь диск оказался теплым и тяжелым, как хорошая гиря, вот куда уходила та неровная тяжесть, которую я чувствовал через дерево. Под диском лежал свиток.
— Ну наконец-то, — сказал Фырк, свесившись в шкатулку по пояс.
Свиток был двойной. Сверху шла каллиграфия, столбцы иероглифов, тушь, красная печать размером с ладонь. А под каллиграфией, вложенный отдельным листом, лежал перевод, почерк я узнал с первой строки, ровный, разборчивый назло всей нашей профессии. Кто-то перевёл инструкцию ещё в Пекине и молча вложил, не сказав мне ни слова. В духе императора.
Ника осторожно развернула каллиграфию, за края, как разворачивают чужое и дорогое. Столбцы шли сверху вниз, тушь лежала плотно, без единой помарки, и внизу, под печатью, стояла одинокая строка мельче остальных.
— Красиво пишут, — сказала она. — Что тут хоть?
— Сейчас узнаем. Спасибо императору.
Я стал читать вслух.
— «Камень вечного порога. Работа мастеров первой династии». Дальше по пунктам, слушайте. Первое. Камень привязывается к месту один раз и навсегда. Где разбужен, там и стоит, перенести нельзя, погасить тоже. Активировать только там, где намерен жить.
— Вот тебе и «открыть дома», — тихо сказал Фырк. — А ты гадал. Еще в самолете открыть его хотел.
Я посмотрел на него приподняв бровь.
— Что? — ничуть не смутился Фырк.
Мне оставалось только головой покачать на это.
— Второе. Камень ставит купол над местом привязки и читает намерение входящего. Тот, кто идёт с добром или по делу, пройдёт и не заметит купола. Тот, кто несёт умысел против живущих, не войдёт. Сила, хитрость и обман не помогут, купол читает не слова, а намерение.
— Хорошая работа, — сказал Фырк уже другим тоном, без ехидства. Он выбрался из шкатулки, обошёл диск, обнюхал прожилки и сел. — Старая работа, двуногий.
— Третье, — я дочитал до конца листа. — Купол держит только внешнее. Того, кто уже допущен внутрь или живёт под ним, камень не трогает и от него не защищает. И за порогом купола защиты нет. Всё. Подпись: «Дом лечит того, кто лечит. Пусть хотя бы дом».
Последняя строка перевода была отчёркнута, и я не понял, чья это фраза, Императора или самого Гольдмана. Спрошу при случае. У обоих хватило бы.
Ника взяла у меня лист, перечитала сама, и посмотрела на меня поверх бумаги.
— Илюш. За что императоры дарят такие вещи?
Скрывать от неё смысла не было.
— Там были девочки-близнецы, — сказал я. — Тяжелые. Я их разрезал и сшил обратно, обеих. Их отец оказался благодарным человеком.
Ника посмотрела на меня, поняла, что подробности будут в другой раз и кивнула. За это я её и люблю.
Я взял диск. От него шло ровное, живое тепло.
— Идём во двор, — сказал я. — Активируем сейчас.
— Ночь на дворе, — сказала Ника.
— Инструкция про время суток молчит. А я с этой штукой в доме спать не лягу, пока она не при деле. Одевайся, там холодно.
Двор был тёмный и тихий, только окна кухни бросали свет на дорожку, и внизу, за забором шумела река.
Я вынес диск на середину двора, на утоптанную площадку между крыльцом и калиткой, и положил на землю. Инструкция требовала простого, положить на землю места, к которому привязываешь, и отдать камню любую каплю своей силы, самую малую, камень возьмёт сам.
Ника встала на крыльце, кутаясь в куртку. Фырк сел у моих ног столбиком.
Я присел на корточки, положил ладонь на нефрит и отпустил каплю. Как отпускала их всю ту ночь Анна, малым объёмом, на счёт, это движение я теперь знал с обеих сторон.
Камень взял.
Из прожилок пошёл золотой, мягкий свет, он налился в каждую жилку от центра к краю, и весь диск засветился изнутри. Свет поднялся от камня вверх ровным столбом, на высоте крыши раскрылся, разошёлся во все стороны и лёг куполом над участком.
На один вдох купол стал видимым целиком, тонкая золотая плёнка от забора до забора, через дом, яблоню, сарай, она переливалась, как мыльный пузырь, и погасла. Двор был прежний, тёмный, и только диск в земле слабо светился, как ночник.
— Ох, — сказала Ника.
Я выпрямился и послушал Сонаром. Купол никуда не делся. Он стоял над нами, плотный, цельный, без единого шва, плотность была такая, что дальше купола Сонар не проходил. Это было плотнее всего, что я знал, и это стояло над моим домом.
— Проверим, — сказал я.
Мы с Никой вышли за калитку, на дорогу, постояли там, глядя на темный двор, и вернулись. Купол пропустил нас в обе стороны так, что мы ничего не почувствовали. Камень признал хозяев.
— А меня он как посчитал? — Фырк отбежал к забору, вышел сквозь доски наружу, вернулся тем же путём и доложил: — Пропускает. Даже не щупает. Записал в семью, значит.
— Ты и есть семья, — сказала Ника с крыльца.
Бурундук сделал вид, что поправляет усы, но было ясно, что фраза попала куда надо.
Впервые за всё время, что я живу в этом мире, мой дом был защищён надёжнее бункера Инквизиции, и под окнами при этом не было караула. Просто дом, тёмный двор, яблоня. И купол, которого не видно.
Ника подошла и встала рядом, плечом ко мне, глядя на светящийся в земле камень.
— Завтра привезут обои для детской, — сказала она. — Жёлтые, с жирафами. Клеить будешь ты, имей в виду.
— Поклею.
— И бортик у кроватки шатается.
— Подтяну.
Я положил ладонь ей на живот, ещё небольшой, только обозначившийся под курткой, и подержал. Внутри было тихо и хорошо, я даже не стал слушать Сонаром, просто держал ладонь.
Мы постояли ещё немного, вдвоём, посреди двора. Река шумела, в доме остывал чайник, и никуда не нужно было бежать, в штаб, в зону, к телефону. Я отвык от этого настолько, что первые минуты искал в тишине подвох.
Ника ушла спать за полночь, а я остался во дворе, потому что Фырк, глянув в темноту за забором, сообщил, что у нас гости и что калитку можно не открывать.
Они вошли без калитки. Ррык прошёл сквозь забор и лёг у крыльца, заняв собой половину двора. Шипа просочилась следом и села поодаль, обернув лапы хвостом. Айла спустилась откуда-то сверху, с высоты, где, видимо, провела весь вечер, и повисла на ветке яблони вниз головой.
Первым делом все трое осмотрели купол. Осматривали они его молча, Ррык повёл носом по кругу, Шипа сощурилась на невидимое, Айла на своей ветке качнулась, вслушиваясь. Заключение выдал лев.
— Первородная работа, — пробасил он. — Старше нашего Пакта, лекарь. Таких камней и в лучшие века делали по счёту, а теперь вовсе не делают нигде. Весомый подарок.
— Настолько весомый, что мне уже неловко, — сказал я.
— Пусть тебе будет неловко под надежной крышей, — лев зевнул во всю пасть.
Я сел на ступеньку крыльца. Фырк устроился рядом, и несколько минут мы все просто молчали, это молчание было рабочее, каким молчат люди и звери, сделавшие вместе большое дело.
— Как Пакт? — спросил я.
Ррык сморщил морду, и стало ясно, что вопрос попал в больное.
— Идет, — сказал он. — Идёт, как телега по грязи. Слово Государя твёрдое, тут претензий нет. Но под Государем сидят люди с бумагами, и каждая наша договоренность вязнет у них в согласованиях и отсрочках. Старейшины недовольны. Терпят, но недовольны. Быстро не будет, лекарь, вот что я тебе скажу. Быстро с вами вообще ничего не бывает, кроме беды.
— Как город? — спросил я. — По твоей части.
— Дышит, — сказал Ррык. — в городе стало меньше злости, лекарь, я хожу по нему восемьсот лет и слышу разницу. Надолго ли, не скажу. Но эту зиму город будет добрым.
— Помочь чем-то могу?
— Пока нет, — сказал лев. — Понадобишься, позовём, за этим не заржавеет.
Он поднялся, встряхнулся всей гривой, и по этому движению я понял, что сейчас будет прощание.
— Я возвращаюсь в Москву, — сказал Ррык. — Город после мора слабый, ему нужен Хранитель. И Совету я там нужнее, вся их дипломатия идет через меня. Дом твой теперь под камнем, за него я спокоен.
— Я иду к Семёну, — Шипа поднялась и медленно потянулась всем телом. — он теперь мой человек, моё место при нём. Присмотрю, чтобы не зазнался. Хотя куда ему.
— Я остаюсь в Муроме, — сказала Айла со своей ветки, коротко, как всё, что она говорила. — при вас.
— Семёну про «присмотрю» не говори, — попросил я Шипу. — Он загордится.
— Он узнает об этом сам, — Шипа посмотрела на меня с достоинством. — Лет через пять. К этому сроку люди обычно догадываются, что кошка при них неспроста.
Айла на прощание сделала то, чего не делала никогда, она спустилась с ветки, прошла в полёте над самым крыльцом и легко коснулась перепонкой моего плеча. Что это означало у нее, я спрашивать не стал.
Они уходили по очереди, сквозь забор, каждый в свою сторону, и двор пустел. Последним уходил Ррык, и Фырк не выдержал, крикнул ему вслед с крыльца:
— Эй, Хранитель! Голубей у Кремля не гоняй, испортишь дипломатический имидж! И это, заходи, у нас теперь уток дают!
Из-за забора донеслось короткое рычание, которое у Ррыка означало смех, и стихло.
Двор опустел. Я еще немного посидел на ступеньке, глядя на слабый золотой свет в земле, и пошел в дом.
Так закончилось то лето.
* * *
А через три месяца, в конце осени… я стоял в операционной с зажимом в руке и слушал, как падает давление.
— Зажим.
Сестра вложила инструмент в мою раскрытую руку на самом слове «зажим». Свет операционных ламп был плотный, рана разведена ретракторами.
В ране лежала печень, правая доля которой мне сегодня не нравилась целиком, опухоль восемь сантиметров, верхний край в двух миллиметрах от устья печёночных вен. Три центра посмотрели снимки этого человека и написали «неоперабельно». Мы написали дату госпитализации.
Пациента звали Сергей Ильич, пятьдесят шесть лет, учитель труда из Гусь-Хрустального. Опухоль у него нашли случайно, на диспансеризации, и три месяца возили по центрам, в трёх местах ему сказали одно и то же слово, после которого люди перестают строить планы.
К нам он приехал уже тихий, со всем согласный, накануне на обходе спросил меня только об одном, успеет ли выписаться до января, у него в школе с января без присмотра станки. Я ответил, что план у нас общий.
Шёл третий час. Сосудистую ножку я держал на турникете, счёт пережатия вслух вела сестра, резекция шла по плану, миллиметр за миллиметром, коагуляция, клипса, счёт.
— Пятнадцать минут пережатия, — сказала сестра.
— Распускаю. Пять минут отдыха печени.
У изголовья за ширмой сидел Артём Воронов. За год нашей работы мы отучились разговаривать в операционной о чём-либо, кроме дела, и дело у нас звучало так:
— Давление сто десять на семьдесят, — сказал Артём. — Сатурация девяносто восемь. Диурез идёт. Работай спокойно.
— Принял. Продолжаю. Пережатие.
— Пошёл отсчёт.
Паренхиму я делил по намеченной линии, помалу, раздавить, увидеть, перевязать, пересечь. Никакой поэзии в резекции печени нет, есть тысяча мелких сосудов, и каждый из тысячи хочет кровить.
Сонар при этом у меня работал, как работает щуп у сапёра: я слышал крупные стволы за сантиметр до ножа и обходил их вслепую, не дожидаясь, пока они покажутся в ране. С Сонаром я оперировал третий месяц и до сих пор не привык к тому, насколько это нечестно по отношению к прежнему мне.
Верхний край. Самое тонкое место всей операции, опухоль подходила к средней печёночной вене вплотную, отделять её нужно было по десятой доле миллиметра, я отделял, синяя, чистая стенка вены уже показалась, когда пинцет у меня в руке дрогнул от толчка. Не моего. Ретрактор сместился на вдохе, край опухоли потянул за собой венозную стенку, и в ране появилась кровь.
Тёмная, венозная, сразу много.
— Тампонада. Отсос. Артём, у меня дефект средней печёночной, теряю быстро.
— Вижу по давлению, — голос за ширмой не изменился ни на тон. — Девяносто на шестьдесят. Даю плазму, эрмасса размораживается, вторая линия открыта.
— Принял. Ещё зажим. Сосудистый.
Я шёл к дефекту через кровь, на ощупь и на Сонаре, пальцем прижав вену выше разрыва, дефект уже был виден, косой, в полсантиметра, ушиваемый, обычный дефект, каких я закрыл сотни, когда Артём сказал то, что говорил мне за все годы считаные разы, и всегда одним и тем же ровным голосом:
— Илья. Давление падает. Семьдесят. Шестьдесят. Он уходит.
Монитор над ширмой сорвался с ровного ритма в частый, кривая смялась, пошла зубцами без порядка, и тревога ударила по операционной в полную громкость.
— Фибрилляция, — сказал Артём.
Паники не было. На панику в такие минуты времени нет, мы оба знали это так давно, что знание стёрлось до рефлекса.
— Массаж, — сказал я. — Веду дефект, руки заняты. Артём, командуй.
— Принял. Сестра, доску под спину не надо, стол жёсткий. Начинаю массаж. Адреналин миллиграмм внутривенно. Дефибриллятор к бою, двести джоулей.
Дальше мы работали в четыре пары рук, и каждая пара делала своё. Артём вёл массаж, сто десять в минуту, вслух, раз-два-три. Анестезистка набирала и вводила по его счету. Сестра держала отсос и подавала мне, не дожидаясь просьб.
А я дошивал вену, потому что запускать сердце при открытом венозном дефекте бессмысленно, всё, что оно накачает, уйдёт в рану, и я клал стежок за стежком в такт чужому массажу, сосудистой нитью, шесть нолей, и на восьмом стежке сказал:
— Дефект закрыт. Держит.
— Разряд, — сказал Артём. — Все от стола.
— Минута массажа, — вела анестезистка по часам. — Адреналин введён.
— Продолжаем. Не прерываться, — Артём работал руками и говорил без сбоя дыхания, школа есть школа. — Илья, сколько тебе ещё?
— Три стежка.
— Успеваешь. Он у меня подержится.
Тело на столе вздрогнуло. Кривая на мониторе дрогнула, выровнялась в редкий ритм, ритм участился, и на экран вышел чистый синус, восемьдесят два в минуту. Следом вверх поползло давление, семьдесят, восемьдесят, девяносто.
— Синус, — сказал Артём. — Давление растёт. Забирай своего пациента обратно, я починил тебе его.
— Ты мне его чуть не потерял.
— Я? — за ширмой хмыкнули. — Кто из нас дергал вену, лекарь?
Резекцию я закончил за сорок минут, спокойно, без единого лишнего движения, и опухоль целиком ушла в лоток, с чистым краем. Пока я шил, напряжение выходило из операционной и к кожным швам мы дошли уже в обычном рабочем режиме, в котором Артёму позволяется разговаривать.
— Признайся, — сказал он из-за ширмы. — Ты его специально остановил. Проверял, не сплю ли я после суток.
— Проверял, как быстро ты найдёшь адреналин в новой укладке, — сказал я. — Нашёл мгновенно. Хвалю. В старой искал дольше.
— В старой он лежал под бинтами, потому что кто-то утвердил укладку не глядя.
— Этот кто-то сегодня спас твоего пациента.
— Моего? — Артём выглянул из-за ширмы. — Вот так всегда. Пока стабильный, пациент твой, как остановился, сразу мой.
— Сергея Ильича в реанимацию на сутки, потом в палату, — сказал я, отходя от стола. — родным сообщить, что операция закончена, прогноз рабочий. И найдите мне его классного старосту или кто там у него, пусть передадут в школу, что станки дождутся.
Я стянул перчатки, бросил их в таз и вышел из операционной, оставив шить кожу ассистенту. За дверью на скамейке лежала история болезни с тремя чужими отказами, подшитыми в начале, я расписался на титуле, операция выполнена в полном объёме.
Центр брался за то, от чего отказывались другие. Пока мы выигрывали.
До кабинета я в этот день дошёл с четвёртой попытки.
Коридоры Центра к обеду жили в полную силу. У регистратуры стояла спокойная очередь, из тех, где читают журналы, а не ругаются. По лестнице спускали на кресле бабушку в парадном платке, по дороге санитар рассказывал ей что-то такое, отчего платок трясся от смеха. Я шёл сквозь всё это, здороваясь через каждые пять шагов.
Первым меня перехватил Семён, прямо у дверей оперблока, с тремя картами под мышкой. За три месяца он раздался в плечах, оброс уверенностью и научился разговаривать со мной на ходу, подстраивая шаг.
— Илья, две минуты. Первое, мужчина, сорок девять, из Коврова, подозреваю болезнь Аддисона, гормоны в работе, но он темнеет на глазах, хочу госпитализировать не дожидаясь. Подпишете?
— Подпишу. Кортизол и АКТГ утром, строго до девяти.
— Уже назначил. Второе, бабушка с полимиалгией, которую мы смотрели, СОЭ упало с шестидесяти до двенадцати, преднизолон снижаем по схеме?
— По схеме, медленно, на ней и держите. Третье что?
— Третье Лена просила передать, что ты обещал ей график операционной на следующий месяц ещё во вторник, — Семён сказал это и слегка порозовел, что при его нынешней солидности смотрелось как явление природы.
— Передай Лене, что график будет сегодня. Лично передашь?
— Лично, — сказал Семён с готовностью, которую даже не пытался спрятать, сгрузил мне на подпись карты и отбыл.
Вторая была Зиновьева, у лестницы, с накладной наперевес.
— Реактивы для иммунохимии, Илья Григорьевич. Поставщик поднял цену на треть и делает вид, что так и было. Я нашла второго, дешевле и ближе, но нужна твоя подпись на смену договора.
— Качество?
— Проверила на контрольных сыворотках. Не хуже.
— Подписываю. Цену первому не прощать, пусть знает, что мы считаем.
Третьей была старшая сестра хирургии с графиком дежурств, в котором две фамилии просились поменять местами, четвёртым, завхоз с вопросом про зимнюю резину для санитарной машины, и на все четыре попытки у меня ушло по два предложения, потому что этому меня научил один штаб, решение принимается на ходу, иначе на него уйдёт день.
У сестринского поста меня тормознули в четвертый с половиной раз, санитарка тётя Валя, не спрашивая, сунула мне в руки стакан компота со словами «с утра не евши, я же вижу», и спорить с ней в этом Центре никто не решался, включая учредителей. Компот я выпил стоя, под её присмотром, до дна.
Из-за поворота коридора доносился голос Тарасова, который остался при Центре после расформирования манежа и теперь воспитывал практикантов:
— … игла — это продолжение руки! А у тебя рука, это продолжение растерянности! Заново!
Жизнь в Центре была плотная, налаженная, я шёл через неё к своему кабинету, подписывая на ходу, и у самых дверей меня перехватили в пятый раз.
В кабинете, в кресле для посетителей, сидел барон фон Штальберг, и по разложенным на столе папкам было видно, что сидит он давно.
— Илья Григорьевич! — сияющий барон поднялся мне навстречу. — Не буду отнимать много времени, но не поделиться не могу. Квартальные цифры, извольте, квоты выбраны полностью, по платным услугам рекорд, очередь на консультации расписана на месяц вперёд. На месяц! Каменский звонил вчера, интересовался, не пора ли нам закладывать новое крыло. Я подготовил три варианта сметы, вот, взгляните, если положить пристройку к южному торцу…
Я взял папку и внимательно заглянул внутрь.
— И ещё, — барон понизил голос. — Мы с Каменским тут подумали, новому крылу нужно имя. Есть мнение назвать его именем основателя. Вашим, Илья Григорьевич, сразу не спорьте, это хорошо для репутации…
— Плохо, — сказал я. — Крыло будет детским, барон. Вот пусть и называется, детское. Лучшая репутация для больницы, когда в ней лечат, а не увековечивают.
Барон вздохнул с сожалением и вернулся к сметам.
Барон разворачивал сметы, сыпал цифрами и был счастлив тем полным купеческим счастьем, которое наступает у инвестора, когда дело идёт. Я кивал в нужных местах и слушал его вполуха, потому что думал о другом, и это другое сидело во мне уже не первую неделю.
Три месяца.
Три месяца назад, во дворе резиденции, Император пожал мне руку и сказал, что столица мне должна и что он помнит это без записей. Разговор о консультациях по Пакту и по медицине союза был при этом же прощании.
С тех пор, ничего. Я не рвался в Москву, видит бог, мне хватало своего. Но занятые молчат неделю, две. Три месяца молчат те, кому не до тебя, и вопрос был в том, что именно им сейчас не до.
Мелочь, добавившаяся на прошлой неделе, нравилась мне ещё меньше. Центр по моему поручению отправил в Канцелярию рабочий запрос, обычнейший, о протоколах допуска духов-лекарей к больным в рамках союза.
По регламенту на такие отвечают за десять дней. Прошло восемнадцать, даже отписки не пришло. Канцелярия, не отвечающая на входящие, это не лень, лень там выжигают при приеме на службу. Это загруженность другим, и я бы дорого дал узнать, чем.
— … и тогда рентабельность крыла выйдет на плановую уже к концу второго года, — закончил барон и посмотрел на меня с ожиданием.
Дверь приоткрылась. В щель заглянула Лена Ордынская, в форме, и постучала пальцем по часам на запястье.
— Илья. Время. У тебя важный приём.
Важнее этого приёма у меня сегодня ничего не было, барон при всех его сметах это выдержать не мог.
— Барон, простите великодушно, — я поднялся и снял халат. — Бюджет утвердим завтра, с утра, первым делом. У меня срочный прием.
— Что-то серьёзное? — Штальберг подобрался.
— Самое серьёзное за день, — честно сказал я и вышел.
Через больничный двор мы шли втроём, я, Ника и Фырк у меня на плече.
Ника шла из регистратуры основного корпуса, где отработала полдня с бумагами, шла уже по-новому, с отклоном назад, поддерживая живот ладонью снизу, на двадцать четвёртой неделе походку не выбирают. Листва во дворе был расчищена, дорожка посыпана, и всё равно я держал её под локоть, а она делала вид, что это лишнее.
— Двадцать минут, — сказала она. — Зина обещала принять без очереди, но ты всё равно не командуй там у неё. Она узисток твоих гоняла, когда ты ещё в интернатуре был.
— Я и не собирался.
— Собирался. У тебя лицо главврача. Сними его перед кабинетом.
— Ника, — сказал я, — напоминаю в последний раз. Я мог сказать тебе пол еще месяц назад. Сонар — мгновенно и бесплатно.
Хоть Ника и ждала сына и обращалась все время как к мальчику, пол ребёнка мы до сих пор не знали.
— Разумовский, нет! — она даже остановилась для убедительности. — Мы это обсуждали. Хоть что-то в нашей медицинской семье должно быть по-человечески. Как у людей, датчик, гель, экран, и тётя Зина говорит «поздравляю». Всё!
— Как скажешь. Тогда уже и Зиновьевой не скажу, что она могла определить это по твоей крови еще три месяца назад. По пробирке.
— Вы все больные, — сказала Ника с чувством. — Вся ваша медицина. Наша… медицина.
— Я вообще не понимаю, чего вы мучаетесь, — подал голос Фырк с плеча. — Ходят, гадают, приборы гоняют. Спросили бы меня.
— Фырк, — сказала Ника. — Помни про утку.
Бурундук демонстративно застегнул рот лапой.
Про утку следовало пояснить, и пояснение это тянулось уже три месяца. Фырк знал пол нашего ребёнка с первого дня, астральному зрению не нужен датчик. Знал и дразнил.
Он изводил нас намеками за завтраком, обедом и ужином, он говорил «а вот кое-кто у вас там…» и замолкал, он предлагал пари.
Ника закрыла это одним ультиматумом — скажешь до УЗИ, никогда больше не запеку тебе утку. Ни-ко-гда.
И Фырк молчал в её присутствии. Мне же угрожать было нечем, уток я не запекаю, и на мне он отрывался за двоих, изводя загадками.
«А имя-то вы готовите не то», «а обои для детской надо было брать другие». Последняя неделя вышла особенно урожайной. В понедельник он сообщил мне, что «некоторым отцам стоило бы подтянуть кое-какие навыки, но какие, не скажу».
В среду долго и скорбно смотрел на купленные мной пинетки, вздыхал и качал головой, пока я не убрал их в шкаф. В пятницу спросил, как я отношусь к имени Аграфена, выждал, пока я поперхнусь, и ушёл, насвистывая.
Доказать злой умысел было невозможно, привлечь к ответственности тоже.
Сонар я не применял из принципа, если моя жена хочет узнать это через датчик и гель, она узнает это так, и я вместе с ней.
— Волнуешься? — спросила Ника, покосившись на меня.
— Я? Я оперирую аневризмы.
— Понятно, — сказала она. — Волнуешься. Ты когда волнуешься, у тебя шаг длиннее, я за тобой не успеваю. Притормози, папаша.
Я притормозил. Про шаг она была права, про остальное тоже, и отпираться перед человеком, который читает меня без всякого Сонара, было безнадежным делом.
У дверей гинекологического отделения Ника остановилась, выдохнула и посмотрела на меня.
— Ну что. Идём?
— Идём.
Кабинет УЗИ был полутемный, со шторой на окне и работающим аппаратом, хозяйничала в нём тётя Зина, узистка с сорокалетним стажем, у которой Ника выхаживала смены ещё на скорой, и которую весь корпус звал тётей Зиной.
— Проходи, золотце, — тётя Зина просияла Нике навстречу и кивнула мне на стул. — Илья Григорьевич, садитесь вот тут, к монитору, тут лучше видно. Кушетку грела, ложись, милая, не ёжься.
— Похорошела-то как, — тетя Зина оглядела Нику по-свойски, как оглядывают родню. — А была вечно смена да смена, синяки под глазами. Говорила я тебе, золотце, ещё тогда, найдешь своего человека, отоспишься. Нашла?
— Нашла, — сказала Ника и посмотрела на меня так, что комментариев не потребовалось.
Ника легла, подняла свитер, тётя Зина выдавила гель, растёрла датчиком, и по экрану поплыла знакомая серая рябь, из которой на третьем движении датчика собрался наш ребёнок.
Голова, спина дугой, руки у лица, и он шевельнулся прямо при нас, толкнулся пяткой, Ника засмеялась, потому что почувствовала этот толчок изнутри одновременно с картинкой.
— Так, — говорила тётя Зина, ведя датчик неторопливо. — Сердечко ровное, сто сорок два, как часики. Воды в норме. Плацента высоко, не переживаем. Размеры по сроку, всё чистенько, ребятки, всё хорошо. Головку от датчика прячет, скромничает, ну да мы не гордые, мы подождём.
Фырк сидел на верхнем углу монитора. Он сразу перебрался туда с моего плеча, свесился к экрану и теперь ёрзал, приплясывал на месте и наматывал хвост на лапу от нетерпения, но рот держал застёгнутым, утка в его личной системе ценностей стояла выше любого триумфа.
— Гляди, гляди, кулачок показывает, — тётя Зина повернула монитор чуть к Нике. — Боевой. Ножки длинные, в кого только… а, ну да, — она покосилась на мой рост и сама себе кивнула. — Вопрос снят.
Ника смотрела на экран не отрываясь, я смотрел на экран и на неё, и решил, что запомню этот кабинет со шторой.
Тётя Зина духов не видела, и Фырк позволял себе на её мониторе вольности, немыслимые при других. Он свесил хвост прямо на экран, и хвост дважды проехал по изображению, оба раза бурундук виновато его подбирал, косясь на Нику.
Тётя Зина повела датчик ниже, остановила, сощурилась на экран. Потом широко улыбнулась, повернулась к нам обоим и положила свободную руку Нике на колено.
— Ну что, ребятки. Готовы узнать пол ребёночка?