Глава 18
— Есть одна мысль, Алексей, — сказал я после недолгого молчания. — Даже не мысль, а целое направление — масштабное и очень-очень важное, я бы сказал, поважнее парашютной вышки!
— Ну-ка, ну-ка, выкладывай! — оживился он.
— Скажи мне, что сейчас, кроме авиации, больше всего волнует людей? О чем пишут в газетах, о чем говорят на собраниях?
— Ну… — Алексей задумался. — НЭП, борьба с уклонами… Мировая революция…
— Нет, — перебил я его. — Я говорю о технике. О том, что можно потрогать руками.
— Ну, авиация, электрификация, радио…
— Вот! — сказал я. — Именно. Радио. Для большинства обывателей это — диковинка, забава. Несколько радиолюбителей-энтузиастов собирают в своих каморках детекторные приемники, слушают в наушниках треск и писк из Москвы. А ведь радио — это не забава, это самое мощное оружие нашей эпохи. И мощный пропагандистский инструмент!
Я видел, что Алексей не совсем понимает, к чему я клоню.
— Понимаешь, — продолжал я, понизив голос и увлекая его в сторону от шумного коридора. — Радио — это голос. Голос нашей партии, который может долететь до самого глухого села, до самой далекой заставы. Это — уши. Уши нашей разведки, которые могут услышать врага за сотни верст. Это — нервная система нашей огромной страны. И тот, кто будет контролировать эту систему, будет контролировать все. Мы, комсомольцы, мы — будущие инженеры, должны быть в авангарде этого дела. Мы должны не просто слушать радио. Мы должны его делать!
— Делать? — удивился Алексей. — Но как? Это же сложно, это наука, лаборатории…
— А мы начнем с простого! — горячо воскликнул я. — Для начала — создадим в нашем институте радиокружок. Соберем единомышленников. А затем, на этой базе, настоящую радиолабораторию! Будем изучать теорию, собирать приемники, ставить опыты. Для начала — создадим в нашем общежитии радиоточку. Один хороший приемник, а от него — провода в каждую комнату и наушники. Чтобы все ребята могли слушать последние известия из Москвы.
— Это идея! — загорелся Алексей. — И точно лучше, чем на гитаре тренькать.
— А дальше — больше, — продолжал я, чувствуя, как моя собственная идея захватывает меня. — Мы начнем конструировать свои собственные приемники. Не детекторные, а ламповые. Я тут почитал кое-какую литературу… Есть такая схема, называется «супергетеродин». Она позволяет принимать очень слабые, далекие станции. Представляешь, мы сможем слушать не только Москву, но и заграницу! Узнавать, что там у них творится, ловить голоса с другой стороны планеты!
Я говорил, и сам поражался, как легко и складно ложатся на язык сложные технические термины, которые в моей прошлой, инженерной жизни были для меня обыденностью.
— А потом, — я перешел почти на шепот, — мы сможем создать свою, портативную рацию. Не такую, как сейчас в армии — громоздкий ящик, который на телеге возят. А маленькую, которую один человек сможет унести. Представляешь, какая это будет помощь для нашей Красной Армии, для ЧК?
Алексей впечатлился услышанным. Как и все «двигателисты», он был помешан на технике, и мои слова звучали музыкой в его ушах.
— И это еще не все! — вдохновенно продолжал я. — Если дело пойдет, мы сможем поставить вопрос перед руководством института об открытии нового факультета. Радиофака! Будем готовить не просто инженеров-механиков, а инженеров-радистов, специалистов по самому передовому направлению науки и техники!
— Ну, факультет — это ты, конечно, загнул! — заявил Алексей. — Такого нигде в мире нет!
— Нигде нет, а у нас будет! — усмехнулся я. — Начнем с малого, с кружка, а затем, чтобы нас все слышали, построим свою, институтскую, радиостанцию. С большой антенной-вышкой. И будем выходить в эфир! Рассказывать о наших достижениях, читать лекции, передавать последние новости! Как тебе такая идея, секретарь? Достаточно масштабно?
— Да еще как! Ты, Леня, — голова! — похвалил меня комсорг. — Буревестник технической революции!
И дело закипело. Мы выпросили у руководства небольшую каморку в подвале, бывшую кладовку. Выгребли оттуда многолетний мусор, побелили стены, сколотили столы. С миру по нитке, по крупице, начали собирать оборудование. Конечно, оборудование для радиосвязи было не из той категории, что можно добыть на толкучке. Но у меня были некоторые связи: и посещение Военно-Технического общества в деле добычи радиоламп казалось самым многообещающим. И вот, я вновь отправился туда.
Меня принял председатель общества, тот самый суровый командир с ромбами в петлицах, которому я уже представлял до того проект вышки. Звали его товарищ Рогов, и вид у него был такой, будто он только что вернулся с инспекции на передовой. Он сидел за массивным дубовым столом, под портретом Троцкого в буденовке, и изучал какую-то документацию.
— А, студент-парашютист, — сказал он, подняв голову, когда я вошел. — Снова с прожектами? Что на этот раз? Предлагаешь построить катапульту для запуска красноармейцев на вражеские позиции?
В его голосе слышалась легкая ирония, но я уловил за ней доброжелательное отношение. Хороший знак!
— Почти угадали, товарищ Рогов, — ответил я, стараясь держаться уверенно. — Только не катапульту, а невидимые уши для нашей армии.
Он поднял на меня свои стальные, пронзительные глаза.
— «Невидимые уши»? Говори яснее, студент. Не люблю загадок.
— Я говорю о радио, товарищ командир. Наша комсомольская инициатива пошла дальше: мы создали в институте радиолабораторию. Изучаем теорию, собираем приемники. Вот, хотим поставить радио на службу обороне Республики.
— Похвально, — сухо кивнул Рогов. — Радио — вещь нужная. И в чем проблема?
— У нас большие трудности с элементной базой, — перешел я на деловой тон. — Нет деталей! Лампы, конденсаторы, трансформаторы… То, что можно достать у нэпманов на рынке — либо барахло, либо стоит, как крыло самолета. А то, что нужно для создания надежной, современной военной техники, достать невозможно.
Рогов нахмурился.
— И что ты предлагаешь? Чтобы Реввоенсовет округа снабжал ваш кружок импортными лампами? У нас их для действующих частей не хватает.
— Никак нет, товарищ командир! — твердо сказал я. — Мы просим дать нам то, что армии уже не нужно. На армейских складах связи, я уверен, хранятся тонны трофейного или списанного радиооборудования. Старые немецкие рации «Telefunken», английские, американские… Для армии они уже устарели, а для нас, для нашей лаборатории, — это бесценный клад!
Я видел, как его взгляд становится внимательнее. Мое предложение было практичным.
— Мы могли бы их разбирать, изучать конструкцию, использовать детали для наших опытов, — продолжал я с жаром. — Мы хотим не просто повторять чужое, мы хотим создавать свое, советское, лучшее! Понимаете, товарищ командир, сейчас в мире идет настоящая гонка. Кто создаст более мощную и надежную радиосвязь, тот получит огромное преимущество в будущей войне. И мы, комсомольцы, будущие советские инженеры, не хотим отставать!
Рогов встал из-за стола, прошелся по кабинету.
— Так… Значит, вы хотите получить доступ на склады и ковыряться в старом железе?
— В общем-то — да. Поковыряться, поизучать, и на основе этого создавать новое. Например, компактную полковую радиостанцию. Или сверхчувствительный приемник для радиоразведки. Я надеюсь, институт станет мощной конструкторской базой. Для этого есть все — не хватает лишь первого импульса. Это как машину завести — сначала приходится покрутить стартер, зато потом она сама едет!
Командир остановился у окна, посмотрел на плац, где несколько красноармейцев деревянными лопатами сгребали снег.
— Хм… неофициальное конструкторское бюро… — задумчиво протянул он. — Мыслишь ты, студент, масштабно. Можно сказать — стратегически. Это хорошо. Есть в твоих рассуждениях здравое зерно!
Он вернулся к столу, сел, побарабанил пальцами по зеленому сукну.
— Ладно, — произнес он, наконец. — Я тебя поддержу. Но при одном условии.
— Я вас слушаю!
— Раз в месяц ты будешь лично мне докладывать о результатах работы вашей лаборатории. Обо всех ваших идеях, чертежах, опытах. Все, что может представлять интерес для обороны, должно немедленно ложиться мне на стол. Понятно?
— Так точно, товарищ командир! — по-военному гаркнул я, чем заслужил его удивленный взгляд.
И лишь после понял, что «так точно» — это выражение из царской армии, а в обиход военных вернется лишь позже. Повезло, что товарищ Рогов сам из бывших офицеров.
— Вот и договорились, — кивнул он секунду спустя.
Он взял лист бумаги и на бланке Военно-научного общества своим твердым, размашистым почерком написал несколько строк.
— Вот. Это — «отношение» на имя начальника складов связи УВО, товарища Степанова. Передашь ему от меня. Думаю, он не откажет.
Начсклад Степанов не отказал. И дело пошло.
Вечерами в нашей лаборатории было не протолкнуться. Студенты, забыв про танцы и кино, сидели, склонившись над схемами, паяли, мотали катушки, спорили до хрипоты о том, как лучше организовать обратную связь в регенераторе. Воздух был густым от запаха канифоли и азарта.
А потом, в конце января 1924 года, случилось то, чего все давно ждали и боялись.
Новость пришла, как удар грома среди ясного неба. Умер Ленин.
Утром газеты вышли с траурными рамками. Из репродукторов на улицах, установленных в самых людных местах, неслись траурные марши, прерываемые голосом диктора, зачитывавшего правительственное сообщение. Город замер, погрузился в какое-то оцепенение. Люди ходили с растерянными, встревоженными лицами, говорили шепотом. Казалось, оборвалась какая-то главная, несущая нить, на которой держался весь этот новый, еще такой хрупкий мир.
На следующий день по всему городу, на всех заводах и во всех учреждениях, прошли траурные митинги. В нашем институте митинг состоялся в самой большой, колонной, аудитории. Она была набита до отказа. Студенты, преподаватели, рабочие с ХПЗ — все пришли проститься с вождем.
На сцене, за столом, покрытым красным кумачом, сидели члены парткома, ректор, наш комсомольский актив. В центре стола — большой портрет Ленина, обрамленный черной лентой.
Выступил ректор, секретарь парткома. Выступали старые большевики, вспоминавшие о встречах с Ильичем. Говорили долго, с надрывом. Потом слово дали мне, как одному из самых активных комсомольцев.
Я вышел на трибуну. В зале стояла мертвая тишина. Я смотрел на сотни обращенных ко мне лиц, на которых читались растерянность, скорбь и тревога за будущее, и понимал, что сейчас от меня ждут не просто красивых слов. От меня ждут уверенности.
— Товарищи, — начал я, и мой голос, усиленный акустикой зала, прозвучал неожиданно твердо и гулко. — Умер Ленин. Ушел из жизни величайший гений человечества, наш вождь, наш учитель. Это — невосполнимая утрата для всех нас, для всей нашей страны, для всего мирового пролетариата. Но Ленин не умер! Ленин жив в наших сердцах, в наших делах! Он жив в дымящихся трубах наших заводов, в гудках паровозов, в огнях строящихся электростанций! И лучшей памятью об Ильиче будет не скорбь и слезы, а наш, товарищи, ударный труд, учеба, укрепление единства партии и комсомола! Мы, молодое поколение, должны подхватить знамя, выпавшее из его могучих рук, и с честью пронести его дальше, к полной и окончательной победе коммунизма!
Я говорил, а сам думал о другом. О том, что теперь, после смерти Ленина, борьба за власть в Кремле разгорится с новой, чудовищной силой. И от того, кто победит в этой борьбе, зависела судьба не только партии, но и всей страны. И моя собственная судьба тоже.
* * *
После смерти Ленина перемены не заставили себя долго ждать. Одной из первых, и самых ощутимых, стала финансовая реформа.
Гиперинфляция, вызванная печатанием ничем не обеспеченных совзнаков, достигла своего апогея. Люди получали зарплату миллионами, но на эти миллионы едва можно было купить буханку хлеба. Экономика задыхалась.
И вот, в феврале 1924 года, правительство наконец решилось. Выпуск совзнаков был прекращен, они изымались из оборота. Единственным законным платежным средством в стране объявлялся твердый, обеспеченный золотом червонец. Были выпущены новые казначейские билеты и серебряная разменная монета. Старые совзнаки подлежали обмену по чудовищному курсу: 50 тысяч рублей дензнаками образца 1923 года за один новый, советский рубль. А так как в 1923 году уже была деноминация 1 к 100, то за один новый рубль давали 5 миллионов рублей образца 1922 года. Для страны это было спасением. Для многих простых людей, не успевших обменять свои обесценившиеся миллионы, — трагедией.
В нашей студенческой среде реформу встретили со смешанными чувствами.
— Ну, наконец-то, — говорил Павел, разглядывая золотую монету — точь-в-точь царский империал, только вместо двуглавого орла на аверсе его был изображен мужик-сеятель. — Хоть на деньги похоже, а не на фантики.
— Порядок будет, — соглашался я.
— Ага. Царские деньги, один-в-один. Поигрались с пайками, с миллионами, и от чего ушли, к тому и возвратились! — тут же растерянно возражал Павел.
Впрочем, все соглашались, что теперь все стало проще и понятнее. Зарплата на заводе, стипендия, цены на рынке — все считалось в твердых рублях и копейках. Эпоха миллионов и миллиардов закончилась. Начиналась новая, более стабильная, но, как я понимал, не менее сложная и опасная жизнь. Борьба за власть вступала в свою решающую фазу. И я должен был быть к ней готов.
Эпоха миллионов закончилась. И я, получив на заводе первую зарплату новыми, хрустящими, пахнущими типографской краской рублями, отправился платить за свою чердачную каморку.
Моя хозяйка, мадам Гершензон Аделаида Израилевна, была колоритной дамой уже довольно-таки почтенного возраста. Вдова зубного врача, она умудрилась сохранить в своей большой квартире осколки дореволюционного быта: плюшевые портьеры, фикус в кадке и привычку говорить с легким одесским акцентом. Я постучал в ее дверь и, когда она открыла, с гордостью протянул новенькую купюру:
— Аделаида Израилевна, вот, за комнату. Как договаривались, десять рублей.
Она взяла деньги, поднесла их к своим подслеповатым глазам, покрутила в руках.
— Молодой человек, — сказала она, и в ее голосе прозвучали нотки крайнего недоумения. — Что это вы мне даете? Это что, деньги?
— Так реформа же, Аделаида Израилевна, — попытался объяснить я. — Совзнаки отменили. Теперь это — «твердый рубль». Один такой рубль стоит пятьдесят тысяч старыми!
Мадам Гершензон поджала губы и посмотрела на меня, как на неразумное дитя.
— Молодой человек, не делайте мне голову с вашей реформой. Я женщина старая, в ваших советских играх не разбираюсь. Я что, по-вашему, не помню, как раньше было? При Государе императоре цены были твердые: фунт мяса — двадцать копеек, десяток яиц — пятачок. Потом пришли вы, большевики, и начались эти ваши миллионы. Я долго в них не верила, все вещи продавала по старым, твердым ценам. И что же теперь? Нет уж.
Она с негодованием протянула мне деньги обратно.
— Нет уж, извольте! Хочу получать по-прежнему! Миллионы, так миллионы!
— Но, Аделаида Израилевна, — пытался увещевать я ее. — На эти десять рублей вы сейчас на рынке купите больше, чем на старые «миллионы» на прошлой неделе.
Я показывал ей газеты с текстом декрета, пытался объяснить ей про золотое обеспечение, про паритет. Все было бесполезно. Она стояла на своем.
В конце концов, я нашел выход. Я пошел в ближайший банк, разменял один из своих червонцев на гору старых, уже никому не нужных, совзнаков и принес ей целую пачку этих блеклых бумажек.
— Вот, Аделаида Израилевна, — сказал я, вываливая на стол это бумажное богатство. — Ваши миллионы.
Мадам Гершензон просияла.
— Вот! Вот это я понимаю. Вот это — деньги. А то — «твердый рубль»… Сколько мошенников развелось последнее время!
Она ушла в свою комнату, а я остался стоять посреди коридора, раздумывая, как же сложно иметь дело с упертыми пожилыми дамами.
* * *
Впрочем, с молодыми иметь отношения — тоже не сахар. По крайней мере, с Викой они как начались крайне странно, так и развивались черти как — резко, прерывисто, как телеграфная морзянка. Она все больше напоминала мне кошку, что гуляет сама по себе: приходила, когда хотела, и уходила, не прощаясь, по-английски. После ее визитов в моей холодной каморке еще долго пахло ее духами, а на душе оставалось смешанное чувство опустошенности и какого-то странного, болезненного счастья. Вика могла пропасть на неделю, не давая о себе знать, а потом вдруг явиться ко мне поздно вечером, без предупреждения, с горящими глазами и какой-нибудь безумной идеей.
— Леня, а давай завтра махнем за город, на лыжах! — заявляла она, сбрасывая у порога свою каракулевую шубку.
— Вика, у меня завтра зачет по сопромату, — пытался возражать я.
— Сопромат подождет! — смеялась она. — А зима — нет!
И мы ехали. Или шли в театр, или просто бродили по заснеженным улицам ночного Харькова. Она была неутомима, полна какой-то дикой, необузданной энергии. С ней никогда не было скучно, но никогда не было и спокойно.
Все дело в том, что она жила в другом мире. Дочь крупного «ответственного работника», она имела доступ ко всему, о чем я и мои товарищи могли только мечтать: поездки в ГУМ в Москву, хорошая одежда, импортные товары. Ей не нужно было думать о завтрашнем дне, о деньгах, о пайках, о карьере.
Иногда наши встречи обходились мне очень дорого.
— Леня, я умираю, как хочу пирожных! — заявляла она, останавливаясь у витрины нэпманской кондитерской, где на подносах, как драгоценности, лежали эклеры и «наполеоны».
И я, скрепя сердце, заходил и оставлял там свой недельный заработок, покупая ей эти воздушные, пахнущие ванилью и буржуазной роскошью пирожные. Она ела их с детским восторгом, а я смотрел на нее и думал о том, как я протяну теперь до зарплаты и у кого можно урвать очередную «пятерку». Но я не мог ей отказать. Было в ней что-то такое, что заставляло меня забывать и о сопромате, и о деньгах, и о моих амбициозных планах. Нет, я, конечно, пытался говорить с ней о своих планах, о будущем, о карьере. Но она только смеялась в ответ:
— Ах, оставь этот мелкобуржуазный треп! — говорила она. — Кто знает, что будет завтра? Может, мировая революция, а может, и комета на землю упадет. Жить нужно здесь и сейчас, Леня! Дышать полной грудью!
Я понимал, что так долго продолжаться не может, что эти отношения — тупик. Что рано или поздно мне придется сделать выбор между этой пьянящей, разрушительной страстью и предначертанным мне путем наверх. Увы, но мы просто были из разных миров. Я — целеустремленный, расчетливый, строящий свою карьеру по кирпичику. Она — дитя новой, безумной эпохи, живущая одним днем, одним порывом.
Развязка наступила в феврале. В один из тех серых, промозглых дней, когда небо над Харьковом висит низко, как грязная мокрая тряпка, и кажется, что до весны еще целая вечность. Я возвращался с завода, уставший и злой. В цеху случился аврал, и я, промерзший до костей, мечтал только об одном — добраться до своей каморки и завалиться спать. И вдруг, на углу Сумской, увидел ее. Вика шла под руку с высоким, щеголевато одетым молодым человеком в форме командира РККА с двумя «шпалами» в петлицах. Они о чем-то весело смеялись, и она, запрокинув голову, смотрела на него снизу вверх тем самым взглядом, который я так хорошо знал. Взглядом, который обещал все.
И тут внутри у меня что-то оборвалось. Нет, я, конечно, всегда помнил о ее «свободных» взглядах: она говорила об этом постоянно. Но одно дело — знать, и совсем другое — видеть.
Через три дня она, как ни в чем ни бывало, заявилась ко мне. Принесла откуда-то добытые апельсины, пахнущие солнцем, морем и далекими, недоступными странами.
— Леня, смотри, что у меня есть! — щебетала она, раскладывая их на моем шатком, заваленном чертежами столе. — Будем изживать витаминный голод! Настоящие, из Яффы!
Я молчал, глядя в окно, за которым кружился редкий снег.
— Что с тобой? — она удивленно посмотрела на меня. — Ты какой-то… неживой. Сопромат опять завалил?
— Я видел тебя Вика, — сказал я тихо, не поворачиваясь. — На Сумской. С военным.
Она на мгновение замерла, потом ее брови удивленно поползли вверх.
— Видел? Ну и что? Это мой старый знакомый, мы вместе в кружке эсперанто занимаемся. Он — очень славный малый. Мы просто гуляли.
— Просто гуляли? — горько усмехнулся я, поворачиваясь к ней.
— Леня, ты что, ревнуешь? — она рассмеялась, и этот легкий, беззаботный смех резанул меня по сердцу. — Я же тебе говорила: ревность — уродливый пережиток собственнической морали. Это чувство, которое унижает и того, кто ревнует, и того, кого ревнуют. Мы — свободные люди. Мы не принадлежим никому, как вещи!
— Ну, то есть — сегодня со мной, завтра — с ним?
— А почему нет? — она посмотрела на меня с искренним недоумением. — Если мне хорошо с тобой, и хорошо с ним? Разве это преступление? Любовь — это не паек, который выдают по карточкам, в одни руки. Это — солнце, оно светит для всех!
И в этот момент я понял, что все кончено. Я не мог, не хотел жить по ее правилам. Мне нужно было все или ничего.
— Знаешь, Вика, — сказал я, и голос мой прозвучал глухо и отчужденно. — Я, наверное, не дорос до твоей свободной морали. Я — собственник. Пережиток прошлого. И поэтому я не вижу больше смысла в наших встречах!
Она удивленно посмотрела на меня.
— Ты что… ты меня прогоняешь? Из-за этих глупых, мещанских предрассудков?
— Я просто ставлю точку, — сказал я. — Мы слишком разные.
На ее лице отразилась целая гамма чувств: удивление, обида, гнев.
— Ну и дурак, Брежнев! — фыркнула она. — Сухарь! Живи со своими сопроматами и чертежами, комсомольская вобла!
Она схватила свою шубку и, не прощаясь, выбежала из комнаты, хлопнув дверью так, что в единственном окошке зазвенели стекла.
А я остался один. В моей каморке еще пахло забытыми апельсинами и ее духами. Но было тихо и пусто. Нда… Вот тебе, парень, наука! Я сам того не заметив, привязался к ней.
А зря.
* * *
Разрыв с Викторией оставил в душе горький, неприятный осадок, но времени на рефлексию не было. Жизнь неслась вперед, как скорый поезд. Наша радиолаборатория, начавшись с горстки энтузиастов в каморке, превратилась в серьезное предприятие. Мы не только собрали несколько десятков детекторных приемников для общежитий, но и сконструировали свой первый, пусть и маломощный, ламповый передатчик.
Апофеозом нашей деятельности стало строительство радиовышки. Она была не такой высокой, как парашютная, — всего метров пятнадцать, — но для нас она была настоящей Эйфелевой башней. Мы установили ее на крыше самого высокого корпуса института. Простая, решетчатая конструкция из дерева, с натянутыми, как струны, проводами антенны.
В день первого выхода в эфир в нашей лаборатории собрался весь комсомольский актив. Алексей, бледный от волнения, сел за передатчик.
— Внимание, внимание! — торжественно произнес он в микрофон. — Говорит радиостанция Харьковского технологического института имени товарища Ленина! Начинаем нашу первую передачу!
Это была победа. Маленькая, но наша. Мы вышли в эфир.
На следующий день Алексей подошел ко мне, сияя, как начищенный пятак.
— Ленька, все прошло на ура! Это победа, это триумф! Нас слышали по всей губернии! Мне уже звонили из горкома, поздравляли! Сказали, нужно срочно подготовить подробный отчет о нашей работе. Для ЦК комсомола и для парткома.
— Отчет? — переспросил я. — Хорошо. Подготовим.
— Не «подготовим», а «подготовишь», — усмехнулся Алексей. — Ты у нас — генератор идей, тебе и карты в руки. Напиши так, чтобы там, в Москве, ахнули. Распиши все перспективы, про радиофикацию, про факультет, про военное применение. Ты это умеешь.
Да, я это умел. Когда отчет был готов, я отнес его Алексею. Он пробежал его глазами, и лицо его вытянулось.
— Леня, ты что? — спросил он с удивлением. — Это же никуда не годится!
— Почему? — опешил я. — Что-то не так с содержанием?
— С содержанием-то все в порядке, — вздохнул он. — Даже очень хорошо, я бы сказал. А вот с формой — беда.
— С какой еще формой?
— С языковой, — Алексей посмотрел на меня, как на неразумное дитя. — Ты что, газет не читаешь?
Он взял со стола свежий номер газеты «Комуніст» и ткнул пальцем в передовицу.
— Вот, читай.
Я взял газету. И ничего поначалу не понял. Почему-то она была на украинском языке.
— Что это?
— Це українська мова, товаришу Брежнєв, — с деланным, ироничным акцентом ответил Алексей. — С недавних пор — язык нашего делопроизводства.
И тут до меня дошло. Коренизация. Политика, о которой я читал в учебниках истории, но как-то не придавал ей значения, вдруг обрушилась на меня во всей своей бюрократической красе.
— Пришел циркуляр из ЦК КП (б)У, — продолжал меж тем Алексей. — В рамках борьбы с великорусским шовинизмом и для развития национальных культур, все официальное делопроизводство, вся отчетность, все вывески в учреждениях переводятся на украинский язык. В обязательном порядке. Так что, дорогой товарищ, будь добр, переписывай свой гениальный отчет на мову. Иначе его в горкоме даже читать не станут.