Глава 8
В этих хлопотах незаметно пролетело два месяца. Внезапно, уже в начале ноября, в Каменское нагрянула зима. Еще в конце октября, когда деревья не успели скинуть свою пожухлую, багряно-золотую листву, ударили крепкие, почти зимние морозы. Земля, не укрытая снежным одеялом, промерзла, превратившись в твердый, звенящий камень. Редкие, чахлые всходы озимых, которые крестьяне в окрестных селах все же посеяли, надеясь на чудо, почернели и пожухли под ледяным дыханием заморозков. Старики, качая головами, говорили, что такой ранней и лютой осени они не помнят на своем веку. И всем стало ясно: чуда не будет. Следующий, двадцать первый год, тоже будет голодным, возможно, еще более страшным, чем нынешний.
В измученной шесть лет непрекращающимися войнами Советской Республике продолжался настоящий бардак. Газеты, которые изредка доходили до нашего Каменского, пестрели триумфальными реляциями о победах Красной Армии, о приближающейся победе Мировой революции, о близящемся коммунизме, но стоило выглянуть на улицу, и суровая, безжалостная правда тотчас же разрушала иллюзии.
Шли слухи, что на Тамбовщине еще в августе разгоралось крестьянское восстание под предводительством некоего Антонова, недовольного продразверсткой и политикой «военного коммунизма». По всей Украине, в том числе и в сельской местности вокруг Каменского, земля буквально кишела бандами всех мастей и расцветок. Это были и остатки разбитых петлюровских отрядов, и недобитые деникинцы, и какие-то «зеленые», воевавшие против всех, и, конечно же, многочисленные отряды батьки Махно, этого неуловимого анархистского атамана, который то заключал союзы с красными, то воевал против них, наводя ужас на мирное население.
Правда, с одним врагом, казалось, было покончено. Газеты взахлеб писали о блестящей победе Красной Армии над бароном Врангелем. Его не пустили дальше Синельниково, а затем, в результате решительного контрнаступления Южного фронта под командованием Фрунзе, белые армии были окончательно разбиты. Остатки их бежали в Крым, откуда их потом эвакуировали на кораблях Антанты. Это была большая, важная победа, знаменовавшая собой, по сути, конец организованного белого сопротивления на Юге России.
Но, как это часто бывает, едва успели отгреметь победные салюты, как на смену одной беде пришла другая. Сразу же после разгрома Врангеля начались ожесточенные бои между вчерашними союзниками — Красной Армией и отрядами Нестора Махно. Батька, не желавший подчиняться никакой власти, кроме своей собственной, снова поднял знамя анархии, и по Украине покатились новые волны насилия, грабежей и террора. Сельская местность вокруг Каменского снова наполнилась бандами — теперь уже бывших махновцев, озлобленных, потерявших всякую надежду, готовых на все ради куска хлеба и наживы. Они нападали на села, грабили обозы, убивали советских работников, держали в страхе все население.
Игнат был крайне огорчен случившимся. Его симпатия к движению Махно никуда не делась. И однажды он мне заявил:
— Знаешь, Лёнька, я больше в ревком ни ногой. И вообще, с большевиками дел не хочу иметь. Гниды они, предатели!
И больше он не появлялся — ни на занятиях, ни в коммуне.
Ноябрь сменился декабрем, принеся с собой настоящие сибирские морозы и еще большую неопределенность. Снег, выпавший в конце октября, так и лежал тонким, неровным покрывалом, не в силах скрыть промерзшую, потрескавшуюся, как старая кожа, землю. Днепр давно уже замер, скованный толстым, зеленоватым, неровным льдом, и только черные, зловещие, незамерзающие полыньи у берегов, где течение было особенно сильным, напоминали о том, что под этой ледяной броней все еще течет могучая, непредсказуемая река.
В нашем «пионерском доме» на заводском складе мы тоже чувствовали это тревожное дыхание времени. Запасы продовольствия, с таким трудом собранные за лето и осень, таяли на глазах. Паек, что нам выделял ревком, становился все меньше и не регулярнее. Свиридов, наш «старший товарищ», ходил мрачнее тучи, пытаясь выбить хоть какие-то дополнительные продукты для наших ребят. К счастью, мы заранее подготовились к холодам: из найденного в одном из цехов шамотного кирпича сложили печь, натаскали старых шпал и плавника от Днепра, создав запас дров. Даже плиту удалось соорудить из заводского железа.
На Днепровском заводе, который еще недавно, во время войны, гудел, как растревоженный улей, днем и ночью выпуская из своих ворот бронепоезда и эшелоны со снарядами, теперь царила гнетущая, почти кладбищенская тишина. Война, по крайней мере, та, большая, Гражданская, закончилась, Врангель был разбит, поляки отброшены, и заказов на военную продукцию больше не было. Завод, по сути, встал. Цеха, еще недавно освещенные пламенем доменных печей и вспышками электросварки, теперь стояли темные, холодные, занесенные первым снегом, который забивался во все щели и покрывал толстым слоем станки и оборудование.
Рабочие, лишившись заработка и всякой надежды на лучшее, жили, кто чем мог. Многие, особенно те, у кого были родственники в деревне, подались туда, в надежде прокормиться крестьянским трудом, хотя и там, после засушливого лета, было несладко. Другие, те, кто остался в городе, перебивались случайными заработками или просто откровенно голодали. Некоторые, пользуясь общей разрухой и отсутствием должного контроля со стороны ослабевшей заводской администрации, потихоньку расхищали остатки металла, проволоки, инструментов, всего, что еще можно было унести с огромной, почти не охраняемой территории завода. Из этого «трофейного» металла они в своих холодных, нетопленых квартирках или в наскоро сколоченных сараюшках мастерили разные нехитрые, но такие нужные в хозяйстве поделки для крестьян из окрестных сел — подковы для лошадей, гвозди, скобы, бочарные обручи, серпы, косы, даже примитивные плуги. Обменивали все это на продукты — на мешок картошки, на кусок мороженого сала, на немного муки грубого помола. Это был своего рода натуральный обмен, возвращение к первобытным формам хозяйствования, когда деньги теряли всякую ценность, а главной валютой становился хлеб.
Отец мой, Илья Яковлевич, тоже, как и многие другие мастеровые, пытался таким образом прокормить семью. Он был человеком честным, старой закалки, воровать не умел и не хотел, но и смотреть, как голодают его дети, Вера, Яшка и я, тоже не мог. Так что, нет-нет, да и приносил он с завода какой-нибудь кусок железа, обломок трубы или старый напильник, из которого потом в нашем холодном сарае, при тусклом свете коптилки, сделанной из консервной банки, долго и упорно мастерил что-нибудь полезное для обмена. Мать, Наталия Денисовна, молча смотрела на это, только тяжело вздыхала да крестилась украдкой.
А я с интересом и нетерпением ждал какого-то результата от своего письма товарищу Сталину. Конечно, я знал, что быстрого решения ждать не приходится. Сталин в 20-м году — это не тот самовластный диктатор, каким он станет через 15 лет. Все вопросы сейчас решаются коллегиально, через Политбюро и ЦК, и Ленин, пока еще живой и почти здоровый, является там главным авторитетом. И все же, я надеялся вскоре получить хоть какой-то сигнал, что линия наших коммуникаций, с таким трудом и риском налаженная летом этого года, пусть через пень-колоду. Но все же работает! Невольно в голову лезли всякие дурацкие мысли. Вдруг оно затерялось в пути? Или его просто отложили в сторону, как очередное прошение от какого-то неизвестного мальчишки? Эта неизвестность мучила меня, не давала покоя.
* * *
Однако в конце декабря я получил наглядное свидетельство того, что мой разговор с И. В. Сталиным не прошел бесследно. В газетах опубликовали декрет ЦК РКП (б) и Совнаркома о начале кампании по изъятию церковных ценностей в пользу голодающих.
Я, прочитав об этом в пожелтевшем, истрепанном листке «Правды», который с опозданием на две недели дошел до нашего Каменского, не мог скрыть своего удивления и некоторой потаенной гордости. Неужели это — хотя бы отчасти — результат моего ночного разговора со Сталиным в Синельниково? Неужели он действительно вынес мою идею об использовании церковных богатств для борьбы с голодом на обсуждение ЦК, и ее, в конце концов, приняли? Конечно, я понимал, что мое скромное предложение, высказанное тринадцатилетним мальчишкой, было лишь одной из множества капель в том огромном море факторов, которые привели к этому судьбоносному решению. Но мне все равно хотелось верить, что и мои слова, сказанные тогда в прокуренном купе штабного вагона, тоже имели какой-то, пусть и небольшой, вес, были услышаны и приняты во внимание.
Кампания по изъятию церковных ценностей началась по всей стране, в том числе и у нас, в Каменском. Были созданы специальные комиссии из представителей ревкома, местного отделения ЧК, комсомольских активистов. В их задачу входило проведение тщательной описи и последующего изъятия из всех церквей, монастырей и молитвенных домов всех предметов из золота, серебра, платины, драгоценных камней, которые не были непосредственно необходимы для отправления религиозного культа.
И то, что я увидел в последующие дни, меня, мягко говоря, обескуражило и заставило о многом задуматься. С одной стороны, я, как убежденный атеист и комсомолец, свято веривший в то, что религия — это «опиум для народа», понимал необходимость этих мер. Страна голодала, люди пухли и умирали от недоедания, и оставлять огромные богатства, веками копившиеся в церковных ризницах, лежать мертвым грузом, в то время как дети просили хлеба, было бы просто преступлением перед народом. В конце концов, Господу Богу явно все равно, в какой чаше подают людям причастие — в глиняной или в золотой. Но то, как эта кампания проводилась на местах, зачастую вызывало у меня глубокое недоумение.
Многие священнослужители, особенно из старого, «дореволюционного» духовенства, встречали членов комиссии в штыки, с нескрываемой враждебностью. Они отказывались добровольно отдавать церковные ценности, прятали их, замуровывали в стенах, устраивали громкие скандалы, проклинали «безбожную» Советскую власть, подбивали верующих на открытое сопротивление. Представители же власти, в свою очередь, часто действовали грубо, бесцеремонно, по-солдатски прямолинейно, не считаясь ни с чувствами верующих, ни со здравым смыслом. Они забирали все подряд, не разбирая, что действительно является предметом роскоши, и может быть использовано для закупки продовольствия, а что — необходимой, неотъемлемой частью богослужения, святыней для тысяч людей. Это вызывало только озлобление, глухое недовольство и еще больше настраивало значительную часть населения против Советской власти.
Особенно тяжело проходило изъятие ценностей из нашей заводской церкви — большого, красивого храма, построенного еще при основателях Днепровского завода. В тот день, когда комиссия ревкома в сопровождении отряда вооруженных чекистов, подошла к церкви, у ее ворот уже собралась большая толпа верующих — в основном женщины, старушки в темных платках, но были и рабочие с завода, мужики из окрестных сел. Они стояли молча, с суровыми, осуждающими лицами, и в этой тишине чувствовалось огромное напряжение.
Из церкви вышел настоятель, отец Василий, — пожилой, седовласый священник с добрыми, но сейчас очень печальными и усталыми глазами. Он был бледен, но держался с достоинством.
— Что ж, господа комиссары, — сказал он тихим, но твердым голосом, обращаясь к председателю нашей комиссии, суровому чекисту в кожаной куртке. — Воля ваша. Бог вам судья. Мы не можем противиться силе. Но знайте, что вы совершаете великий грех, поднимая руку на святыни Господни.
— Меньше слов, поп, — грубо оборвал его чекист. — Не тебе нас учить, что грех, а что — нет. У нас приказ. А приказ есть приказ. Открывай церковь!
С тяжелым вздохом отец Василий отпер тяжелые, окованные железом двери храма.
Комиссия вошла внутрь. В полумраке, освещенном лишь тусклым светом из узких, высоких окон да мерцанием нескольких свечей перед иконами, церковь казалась особенно величественной и таинственной. Пахло ладаном, воском и чем-то еще, старинным, намоленным.
Началась опись и изъятие. Чекисты и члены комиссии деловито снимали со стен иконы в тяжелых, массивных серебряных и позолоченных окладах, украшенных драгоценными камнями, которые тускло поблескивали в полумраке. Снимали золотые и серебряные лампады, кресты, дорогую церковную утварь. Женщины, стоявшие в церкви, не выдержали, заплакали в голос, причитая и крестясь.
— Ироды! Антихристы! — истерично закричала какая-то старушка, цепляясь за руку чекиста, пытавшегося снять с иконостаса особенно большую и древнюю икону Божьей Матери. — На кого руку подняли, изверги! Не будет вам прощения ни на этом свете, ни на том!
— Молчать, контра! — рявкнул чекист, грубо отталкивая ее. — А то сейчас и тебя вместе с твоей иконой отправим, куда Макар телят не гонял!
Я видел, что отец Василий, в принципе, готов был пойти на уступки, готов был отдать часть церковных сокровищ на нужды голодающих — например, золотые и серебряные оклады с икон, которые не имели прямого отношения к богослужению, различные драгоценные украшения, пожертвованные богатыми прихожанами, слитки золота и серебра, которые, по слухам, хранились в монастырских подвалах. Но когда речь заходила о священных сосудах — о чашах для причастия, сделанных из чистого серебра, о дарохранительницах, о напрестольных крестах и Евангелиях в драгоценных окладах, — здесь священники стояли насмерть. Они говорили, что это — святыни, без которых невозможно совершать таинства и, что отдать их на переплавку — значит совершить тягчайшее святотатство, предать свою веру.
Но члены комиссии были неумолимы. У них был приказ — изымать все ценное. И они его выполняли, не обращая внимания ни на слезы верующих, ни на увещевания священников, ни на здравый смысл.
Я видел, как из алтаря выносили тяжелые серебряные оклады икон, от которых исходил какой-то особый, древний свет. Видел, как снимали с престола массивные серебряные чаши, из которых причащались тысячи людей. Видел, как сжимаются от гнева и бессилия кулаки у стоявших рядом мужиков, когда какой-нибудь особенно ретивый чекист или комсомольский активист с циничной ухмылкой пытался сорвать с алтаря серебряную дарохранительницу или вырвать из рук священника напрестольный крест. Это было неправильно и попросту глупо: все это настраивало народ против и так уже не очень-то популярной власти.
И тут мне в голову пришла, как мне показалось, очень важная и своевременная мысль. Мысль, которая, как мне казалось, могла бы не только помочь разрешить этот острый конфликт между властью и церковью, но и принести реальную, ощутимую пользу народу, возможно, даже спасти тысячи человеческих жизней.
Вот снимают с икон оклады, забирают чаши. Все это сделано из серебра. А серебро — это не только драгоценный металл, символ богатства и роскоши, но и, что гораздо важнее, довольно сильный природный антисептик. Еще в древности люди знали о его удивительных обеззараживающих свойствах, пили воду из серебряных сосудов, чтобы не заболеть, прикладывали серебряные пластины к ранам для их скорейшего заживления. А сейчас, в условиях послевоенной разрухи, страшной антисанитарии, почти полного отсутствия лекарств и квалифицированной медицинской помощи, когда по всей стране гуляли страшные, смертоносные эпидемии — тиф, холера, дизентерия, — это уникальное свойство серебра могло бы оказаться поистине бесценным. Оклады икон ведь целуют! Ложку для причастия — суют в рот сотням людей! Если она из серебра — это хоть как-то препятствует распространению эпидемий. А когда все эти вещи заменят жестяными и оловянными — что начнется?
Так. Надо срочно отписать, чтобы приняли меры. Надо предложить не просто изымать у церкви все серебряные священные сосуды, превращая их в безликие слитки металла, а заменять их на такие же, но не серебряные, а посеребренные? Внешне они выглядели бы почти так же, как и настоящие серебряные, и это могло бы хоть немного успокоить верующих, уменьшить их негодование. А изъятое массивное серебро можно было бы направить не только на закупку хлеба для голодающих, но и на изготовление тех же посеребренных предметов для других церквей, или даже на чеканку полноценной серебряной монеты, которая, несомненно, пользовалась бы гораздо большим доверием у населения, чем стремительно обесценивающиеся теперь «совзнаки».
А главное — сохранение серебра в качестве основного материала для церковной утвари, особенно для чаш для причастия, из которых во время службы пьют сотни, а то и тысячи людей, могло бы стать важным фактором в предотвращении распространения различных инфекций. Ведь еще не утихла страшная эпидемия «испанки», унесшая миллионы жизней, когда брюшной и сыпной тиф еще косит людей направо и налево! Да тут любая дополнительная мера по борьбе с эпидемиями, по сохранению здоровья нации, была бы не просто желательной, а жизненно необходимой.
Эта мысль показалась мне настолько важной и своевременной, что я решил немедленно, не откладывая в долгий ящик, написать об этом товарищу Сталину. Так я и сделал: выпросил в ревкоме драгоценный лист чистой бумаги, снова сел за свой старенький, шаткий стол, достал чернильницу с густыми, почти застывшими чернилами, и снова, тщательно подбирая слова, стараясь быть кратким, ясным и предельно убедительным, начал писать.
Я изложил ему свою идею о необходимости замены массивных серебряных священных сосудов на посеребренные, подчеркнув не только экономическую целесообразность такого шага (ведь изъятое серебро можно было бы использовать на нужды государства), но и, что самое главное, его огромную санитарно-эпидемиологическую значимость. Я писал о том, что это поможет сохранить здоровье и жизни тысяч, а может быть, и миллионов людей. Предотвратить новые, еще более страшные вспышки эпидемий, которые в условиях послевоенной разрухи, голода и почти полного отсутствия медицинской помощи могли бы стать для нашей молодой, еще не окрепшей Советской Республики настоящей катастрофой, похуже любой контрреволюции.
Конечно, оставалось лишь догадываться, как товарищ Сталин, отнесется к этому моему предложению. Может быть, он, как человек прагматичный и далекий от всяких там «санитарных тонкостей», сочтет это мелочью, недостойной его высокого внимания. А может, наоборот, увидит в этом рациональное зерно, проявление государственной мудрости и подлинной заботы о народе, о его здоровье. Но попытаться стоило. Ведь если моя идея, пусть даже в самой малой степени, поможет спасти хотя бы одну человеческую жизнь, это уже будет не напрасно.
Девятнадцатого декабря (по старому стилю — шестого) тысяча девятьсот двадцатого года мне исполнилось четырнадцать лет. «Праздновал» я этот день, конечно, весьма скромно, если не сказать — никак. И все же, четырнадцать лет — цифра. Теперь я уже почти взрослый человек. Теперь я могу вступить в комсомол. И тут было о чем подумать.
С одной стороны, вступить в Коммунистический союз рабочей молодёжи Украины (КСРМУ) — это было почетно, открывало новые возможности. В будущем — это прямой путь в партию, к той самой власти, к которой я так стремился. Но, с другой стороны, у меня была моя собственная «партия» — мой пионерский отряд. И я был его командиром, его организатором, и мне очень хотелось, чтобы именно наша, каменская коммуна стала первой, официальной, признанной на самом высоком уровне пионерской организацией. Чтобы именно мы стали образцом для подражания, маяком, так сказать. И если я сейчас вступлю в комсомол, то как бы отойду на второй план, стану просто одним из многих.
И после некоторого раздумья, я подумал: лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме. «Раз уж моя идея с конфискацией церковных ценностей, — размышлял я, сидя вечером у тускло горевшей лампы в нашем доме в Нижней Колонии, — пусть и не в том виде, как я предлагал, но все же нашла отклик наверху, то, может быть, и про пионеров там, в Москве, вспомнят? Может, и мое первое письмо товарищу Сталину не пропало даром, дошло до него, и он задумался над моими предложениями?»
Эта мысль грела мне душу, придавала надежды. И я решил не торопиться с комсомолом, еще немного подождать. В конце концов, комсомол от меня никуда не денется, а вот шанс стать зачинателем всесоюзного пионерского движения может больше и не представиться.
И, как ни удивительно, интуиция меня не подвела. Уже в феврале двадцать первого года до нашего захолустного Каменского дошли слухи, а потом и газетные вырезки, о том, что в Москве, в ЦК РКП (б), всерьез обсуждается вопрос о создании массовой детской коммунистической организации.
Газеты писали об этом скупо, намеками, но из этих обрывочных сведений можно было понять, что вокруг этого вопроса разгорелись нешуточные споры. С одной стороны, выступала Надежда Константиновна Крупская, супруга Ленина, которая давно уже вынашивала идею создания организации, подобной скаутской, но на коммунистической основе. Она видела пионеров как «юных ленинцев», которые должны хорошо учиться, быть примером для своих сверстников, изучать марксизм-ленинизм и готовиться стать достойной сменой старшему поколению большевиков.
С другой стороны, как можно было понять из тех же газетных намеков, была и другая точка зрения: пионеры должны заниматься не только учебой и идеологической подготовкой, сколько трудовым воспитанием. И за этой точкой зрения, что характерно, стоял товарищ Сталин. Ведь именно об этом я и писал ему в своем первом письме! О трудовых коммунах, о помощи селу, о вовлечении беспризорников в строительство коммунизма через труд!
Споры, видимо, были жаркими. Газеты мельком упоминали о «дискуссии», «различных подходах», об «отсутствии единого мнения». Но я нутром чуял, что за этими обтекаемыми формулировками скрывается серьезная борьба мнений, борьба за то, какой быть этой новой, еще не рожденной организации.
И вот, наконец, в марте, в одной из центральных газет, которую мне показал председатель ревкома товарищ Фирсов, было напечатано официальное сообщение: ЦК РКП (б) принял «Положение о детских коммунистических группах имени Спартака — пионерах».
Я с жадностью впился в строки этого исторического документа. И сердце мое забилось от радости и гордости. Это была победа! Наша победа! Потому что «Положение» это, по сути, представляло собой компромиссный вариант, в котором явно прослеживались и идеи Крупской, и мои собственные, те, что я изложил в своем письме Сталину, и которые, видимо, нашли у него поддержку.
Да, в пионерские отряды, согласно этому «Положению», должны были приниматься школьники, как и предлагала Крупская. Они должны были хорошо учиться, быть дисциплинированными, изучать историю революционного движения, следовать заветам партии. Но, в то же время, и это было главным для меня, они должны были активно участвовать в общественно-полезном труде, помогать взрослым в строительстве новой жизни, бороться с беспризорностью, неграмотностью, разрухой. Именно на это упирал я в своем письме, именно это, как мне казалось, и поддержал Сталин!
«Трудовое воспитание, — говорилось в „Положении“, — должно стать основой всей деятельности пионерских отрядов. Пионеры должны не только учиться, но и работать, приносить реальную пользу Советской Республике, своим трудом приближая светлое будущее — коммунизм!»
В общем, похоже, все получилось!
— Ну что, пионерский командир, — сказал товарищ Фирсов, с улыбкой глядя на мое сияющее лицо. — Поздравляю! Твоя взяла! Теперь ваш «пионерский дом» — не просто самодеятельность, а ячейка всероссийского движения! Будете у нас первыми официальными пионерами! Готовься, скоро из губернии приедет инструктор, будет вас организовывать по всем правилам.
* * *
— Шаррах!
Далекий грохот, отозвавшийся звоном оконных стекол и посуды в серванте, заставил меня открыть глаза. Вокруг царила тьма.
За первым грохотом почти сразу же последовала сухая, частая дробь пулеметной очереди, а затем — несколько отрывистых, как щелчки бича, винтовочных выстрелов.
Я мгновенно вскочил, сердце забилось как бешеное, отгоняя остатки сна. Тревога, холодная, омерзительная, как паутина, сжала грудь стальными тисками. Неужели опять? Опять бандиты? Опять бой? Наш город, казалось, никогда не узнает покоя!