Линия иной судьбы · Глава 11

Глава 11

Как матери и бабе Лизе пришла мысль сорваться с обжитого Железноводска и вернуться на Украину — я не могу объяснить. Наверное, сказалось то, что обе они были людьми своей эпохи, воспитанными на советских лозунгах первых пятилеток. В газетах и по радио без конца трубили: «Все на восстановление разрушенного хозяйства! Родина ждёт специалистов!»

Раз зовут — значит, надо ехать.

И мы поехали в Харьков!

Однако реальность сорок пятого года нанесла нам сокрушительный удар. Возвращение было даже хуже эвакуации. Очень быстро выяснилось, что специалисты Родине действительно нужны. Только совсем не там, где мы надеялись оказаться.

В областной отдел образования мама ходила одна. Мы с бабой Лизой и Пашкой ждали её на вокзале почти до вечера, греясь у едва тёплой печки в зале ожидания.

Вернулась она молча. Села рядом с нашим узлом, долго смотрела на смятый листок в руках, потом тихо сказала:

— В Харькове мест нет.

Баба Лиза осторожно спросила:

— А куда направили?

Мама невесело усмехнулась и протянула ей бумагу.

— Ободовка. Школа там есть. Учителя нужны…

Баба Лиза прочитала направление, сложила его пополам и только вздохнула:

— Что ж… Поедем в Ободовку.

Ночью на тёмном, разбомбленном вокзале в Виннице я впервые увидел, как бессильно плакала мать, зажав рот кулаком. До этого она выдержала и бомбёжки, и эвакуацию, и голод, и бесконечные переезды. Но теперь силы, похоже, закончились.

До Ободовки добирались уже зимой сорок пятого года. Сначала поездом, потом попутной полуторкой, а последние километры — на нанятых деревянных санях. Лошадёнка тяжело тянула воз по занесённой снегом дороге, то и дело останавливаясь перевести дух. Ветер швырял в лицо колючий снег, а вокруг, насколько хватало глаз, тянулись белые поля да редкие чёрные силуэты деревьев.

Жильё нам выделили на самом отшибе, далеко от железной дороги. Дом оказался старым, с голыми промёрзшими стенами. Печей в комнатах не было, и после первой же ночи стало ясно: жить там невозможно.

— Все на кухню, — распорядилась баба Лиза. — Пока печь топится, не околеем.

Так мы и перебрались всей семьёй в тесное помещение с большой русской печью с лежанкой. Днём оно служило кухней, вечером превращалось в спальню. Но эта лафа продолжалась недолго. Совхозные дрова закончились.

Пришлось ставить железную буржуйку. Пашка вывел трубу прямо в окно, тщательно замазав щели глиной. Топили буржуйку всем, что удавалось собрать: щепками, сухими ветками, обломками старого штакетника. Пока буржуйка гудела, на кухне становилось тепло. Стоило огню погаснуть — мороз почти сразу начинал отвоёвывать дом обратно.

Хлебные карточки нам, как семье учительницы, выдавали исправно, но это были пустые бумажки — хлеба в деревню попросту не привозили. Зато у местных было много картошки. Вот только соль отсутствовала. Соль в сорок пятом на Подолье ценилась на вес золота. Мы варили картошку в мундире, но есть её было невыносимо. От горячей, пресной, совершенно несолёной картофельной массы без капли хлеба нас с бабой Лизой регулярно рвало — желудок просто отказывался принимать эту пищу.

Отец одной из маминых учениц работал в совхозе. Однажды после уроков он подошёл к ней и негромко сказал:

— Нина Матвеевна, приходите за рассолом. В совхозном погребе бочки стоят. Овощи давно разобрали, а рассол есть.

Мама сначала даже не поверила.

— А можно?

— Берите сколько унесёте, — пообещал мужчина.

С тех пор мы с Пашкой раз в месяц ходили через всю деревню с двумя вёдрами. В глубоком погребе вдоль стены стояли огромные дубовые бочки. Овощей в них почти не осталось — лишь мутный рассол, пахнущий укропом, чесноком и хреном. Иногда на дне попадался настоящий подарок — раздавленный солёный помидор или размякший огурец. Для нас это было настоящее лакомство.

Осторожно, чтобы не расплескать ни капли, мы несли вёдра домой. Картошка, политая таким рассолом, становилась совсем другой. Её наконец можно было есть.

Много позже, когда уехали из Ободовки, мать призналась, что видела на дне бочек дохлых крыс. Но тогда выбирать не приходилось. Рассол спасал нас от истощения и возвращал еде хоть какой-то вкус.

Павел наконец-то оставил тяжёлую работу электросварщика, снова сел за парту.

Школа в Ободовке ютилась в уцелевшем крыле старого здания — вторую половину при отступлении повредили. В классах стоял такой холод, что чернила, сваренные мамой из бузины и сажи, замерзали прямо в чернильницах-непроливайках. Мальчишки по очереди бегали к железной буржуйке, подбрасывая в неё сырые дрова и хворост, которые сами собирали в ближайшем лесу. В классах было много переростков — тех, кто пропустил несколько лет учёбы из-за войны.

Рядом с Пашкой скрипел пером семнадцатилетний Гриша, у которого на руках ещё не зажили мозоли после принудительных работ у румын. Писали, уже привычно для меня, на полях старых газет и между строк в уцелевших амбарных книгах.

В школе царила удивительно добрая атмосфера. Маму ученики просто обожали — впрочем, её любили в каждой школе, где бы она ни вела уроки. Полуголодные, одетые кто во что дети ловили каждое её слово. В этих холодных классах, пахнущих дымом и сыростью, они словно заново учились быть просто детьми.

Школьники знали, что учительский паёк был скудным, и иногда украдкой клали маме на стол свои «гостинцы»: завёрнутую в тряпицу печёную свёклу — вместо сахара — или горсть сушёных яблок. Дети отдавали буквально последнее.

Для меня стали настоящим потрясением рассказы местных жителей об оккупации и жизни под румынами, которых здесь считали хуже немцев. Самих немцев в Ободовке почти не видели, зато от румынских жандармов стонала вся округа. Они мародёрствовали, выгребая подчистую всё, что представляло хоть какую-то ценность. Заходили в хату и забирали последнее: вытаскивали из печи недопечённый хлеб, снимали с детей поношенные сапоги, уносили старые подушки, чугунки. За малейшее неповиновение следовала порка нагайками прямо посреди улицы. После прихода этих «цивилизаторов» Ободовка осталась буквально раздетой и разутой.

При всём этом диком, почти голодном существовании мы жили счастливее, чем где-либо прежде. Вся Ободовка буквально дышала предчувствием скорой Победы. Павел успешно учился в восьмом классе. Никто, ни один человек в деревне не показывал на нас пальцем, как это бывало в других местах, где нам вслед с презрением шипели: «Понаехали, эвакуированные…» Здесь люди делились последним, и никто не считал это подвигом — просто иначе тогда не жили.

В мае сорок пятого репродуктор наконец объявил долгожданную Победу. Люди высыпали на улицы, обнимались, плакали. Старики снимали шапки, женщины украдкой крестились, а председатель совхоза делал вид, что ничего не замечает.

Для нас этот великий день стал вершиной отчаянной, почти безумной надежды. Раз война закончилась, Шура просто обязан отозваться!

Мама с утроенной силой принялась писать письма по старым адресам. Вдруг брат сумеет передать хоть несколько слов через случайных попутчиков, через демобилизованных солдат, через десятые руки?

Баба Лиза вздрагивала от каждого стука в окно, надеясь, что через Тонины письма к нам прорвётся хоть одно слово от Шуры. Но в жестянке из-под чая копились лишь вежливые ответы от школьных коллег матери. От Шурасика по-прежнему не было вестей.

На пороге уже стояло лето.

Моя личная учёба в Ободовке к этому времени превратилась в сущий кошмар. Ещё в первом школьном диктанте я умудрился сделать семьдесят две ошибки! Дело было в том, что вся школа училась исключительно на украинском языке (за исключением маминых уроков по литературе), а мы его совершенно не знали. Для нашей семьи незнание языка обучения стало достаточно веской причиной для нового переезда.

Мы снова уезжали.

Бесконечная кочевая жизнь, казалось, уже окончательно вошла в привычку. Теперь странным и даже неправильным казалось остаться. Как это так — учебный год закончился, а мы всё ещё на месте?

В этот раз, по крайней мере, Бог миловал — ехали летом, а не зимой, как во время нашего прошлого мытарства по дороге в Ободовку. Но вокзалы по-прежнему встречали холодом. Чужие, забитые людьми станции со странными названиями — Гайсин, Гайворон… Открытые, продуваемые всеми ветрами платформы, где приходилось часами ждать попутного состава.

На этом фоне обычные товарные теплушки, куда нас время от времени удавалось втиснуть, казались уже верхом комфорта и почти немыслимой роскошью.

С июля наш путь лежал в Херсон, где мама получила новое назначение — на этот раз учителем в детский дом. В самом Херсоне мы впервые за долгие годы провели несколько дней как нормальные, цивилизованные люди — в настоящей гостинице. Комнаты там были совершенно пустыми, без единого предмета мебели, но после вокзальных перронов даже сон на чистом деревянном полу казался настоящим блаженством.

Питались мы скромно: серой колючей килькой и чёрным хлебом. На базаре за половину буханки спекулянты заламывали двадцать, а то и тридцать рублей. Но мы платили не задумываясь. В Ободовке-то мы хлеба не видели.

Невольно мне вспомнилось, как там, в деревне, школьная завуч по выходным пекла дома хлеб. Через открытую форточку её кухни по всей округе разливался этот изумительный, сводящий с ума аромат. Соседский мальчишка тогда бегал за мной, дёргал за куртку и кричал на весь двор:

— Валька, иди скорее сюда! Здесь хлебом пахнет!

Теперь этот запах был рядом с нами.

А потом началось по-настоящему чудесное, почти сказочное путешествие по Днепру на старом колёсном пароходе «Рылеев». Это огромное, фыркающее чёрное чудище с высокой трубой, мерно шлёпающее лопастями по воде, мне, взрослому человеку в теле мальчишки, казалось кораблём из приключенческих романов.

Пароход шёл тяжело, почти ползком против течения. Мы плыли полдня и всю ночь, устроившись на верхней открытой палубе прямо среди наваленного груза и бурлящей людской толчеи.

О том, чтобы уснуть в этой тесноте, не было и речи — лечь было попросту негде, да и ночная речная прохлада быстро пробирала до костей. Ближе к полуночи мы с мамой, завернувшись в фуфайки, бродили по палубе, чтобы хоть как-то согреться. По правому борту медленно проплывал сумрачный берег. Высокий правый берег Днепра чернел в ночи неприступной крепостью, а левый терялся вдали плоской песчаной равниной.

У самого леера, не отрывая взгляда от чёрной воды, стоял пожилой мужчина в потрёпанном пиджаке. Он тихо плакал, сняв кепку и бессознательно комкая её в руках.

Мама не выдержала, подошла ближе и негромко спросила:

— Что с вами? Вам плохо?

Мужчина обернулся, посмотрел на нас тяжёлым, выплаканным взглядом и глухо, надтреснутым голосом ответил:

— Здесь всё, дочка… От самого верха воды и до самого дна… Всё полно нашими русскими косточками…

Мы как раз проходили Каховку. Невольно вспомнились слова старой песни: «Каховка, Каховка…» Когда-то они казались мне красивой романтической легендой о Гражданской войне. Теперь же я смотрел на чёрную воду и понимал: у этой земли были уже другие песни, пока без музыки и без слов.

Пароход тяжело вздохнул, протяжно прогудев в ночной темноте. На глухой пристани Нижняя Лепетиха мы высадились в полной темноте.

Станция Нижняя Лепетиха оказалась крошечной, убогой будкой, битком набитой людьми. Баба Лиза со своей житейской хваткой мгновенно сориентировалась: быстро разместила нас с Павлом на узлах и тюках, а сама устроилась рядом и, как всегда, задремала.

Едва забрезжил рассвет, мама ушла в райцентр. Ей полагалась попутная полуторка от РОНО, чтобы перевезти вещи в детский дом, куда её назначили то ли заместителем директора, то ли заведующей учебной частью.

Пока мама ходила по инстанциям, бабушка заметила мальчишку лет семи. Он сидел в самом углу, за распахнутой дверью вокзальной будки. Прямо перед ним лежали кульки с сухим хлебом. На нём были рваные штаны, а всё исхудавшее тело дочерна искусали злые прибрежные комары. Он сидел молча, с полным смирением. Не просил, не побирался. Люди и так ему бросали куски хлеба. А пацан почти не шевелился. Лишь когда мама вернулась, бабушка незаметно кивнула в его сторону.

Мы пытались разговорить мальчика, но он упорно молчал. Только спустя долгое время еле слышно произнёс своё имя:

— Лёнька.

Имя своё он назвал. А вот фамилию — нет. Или не захотел, или не помнил. Мама тут же попыталась оформить на него документы прямо в райцентре. Но без фамилии сделать это оказалось невозможно.

Тогда мама посмотрела на нас с бабой Лизой и заявила:

— Раз вы его нашли, значит, он теперь будет ваш. Записывайте — Ващенко.

Она всерьёз решила усыновить мальчика. Но в районных кабинетах быстро остудили её пыл. Одинокой женщине с двумя детьми, без мужчины в доме, на такое рассчитывать не стоило. Посоветовали сначала поставить мальчика на учёт в детском доме, а уж потом, если всё сложится, возвращаться к этому разговору.

И пока мама воевала с бюрократией в РОНО, мы с Лёнькой и Павлом отправились искать приключений на берегу.

Стоило отойти в сторону, как мы замерли от открывшейся картины. Весь правый берег Днепра был буквально забит брошенной и подбитой бронетехникой. Здесь, словно на гигантском кладбище металла, вперемешку стояли немецкие «Тигры», тяжёлые «Пантеры» и наши КВ с тридцатьчетвёрками. Их стаскивали сюда со всей округи. Одни машины уже были разобраны, другие ещё ждали своей очереди. Скоро весь этот искорёженный металл должен был отправиться на переплавку.

Подойдя к одному из танков, я приложил ладонь к рваной пробоине в борту. Она была шире моей руки, а толстая броня оказалась пробита и вывернута наружу, словно лист жести. По спине невольно пробежал холодок.

Насмотревшись на технику, мне пришла в голову идея искупаться в Днепре. Нормального спуска к воде в этом месте не было, что, впрочем, меня не остановило. Я всё же полез в Днепр, оступился и кубарем сорвался с крутого глинистого берега. Пашка, носившийся рядом, сначала покатился со смеху, но, поняв, что течение уже тащит меня вдоль берега, ловко ухватил за шиворот и выволок на сушу. После этого он смеялся ещё громче.

Баба Лиза охала, растирала меня полотенцем, переодевала в сухое, а Лёнька уже вовсю перемигивался с Пашкой у меня за спиной.

Через час вернулась вымотанная мама с готовыми документами на Лёньку. Мы наскоро перекусили прямо на узлах, и вскоре за нами действительно пришёл грузовик из РОНО.

После теплушек его кузов казался чуть ли не роскошью. Мы с Лёнькой устроились на мягком шерстяном ковре. Я покровительственно обнял его за худые плечи, и машина тронулась, поднимая за собой густые клубы серой южной пыли.

Через три-четыре часа изнурительной тряски мы наконец прибыли на место.

Нижние Серогозы оказались богом забытым местом. Даже по сравнению с Ободовкой здесь всё выглядело куда беднее. В Ободовке, при всей её голодухе, всё-таки чувствовались следы прежней жизни: старый пруд с лебедями, тенистый графский парк, костёл, добротное здание десятилетки. В Серогозах же было сытнее, но гораздо глуше. Детский дом размещался в нескольких наскоро подремонтированных саманных строениях: общие спальни, тесная столовая — и сотни голодных, оборванных, полубеспризорных детей, у которых война отняла всё. Теперь маме предстояло наводить здесь порядок.

Мой взрослый опыт, привыкшего просчитывать риски и перспективы, подсказывал: в Нижних Серогозах мы надолго не задержимся. Местная школа была только начальной, и пятнадцатилетнему Павлу учиться здесь было попросту негде. Да и порядки в самом детском доме оставляли желать лучшего.

— Ниночка, это же уму непостижимо, — шептала по вечерам баба Лиза, качая головой. — Они же их как скотину на базаре принимают. Лишь бы по головам отчитаться.

Поток сирот не прекращался. Заведующая принимала всех подряд. Родственники привозили детей погибших или пропавших без вести братьев и сестёр — зачастую просто потому, что сами уже не могли их прокормить. А если у сироты оставалось какое-нибудь хозяйство — корова, коза или другое добро, — оно обычно тоже переходило детскому дому. Так хотя бы появлялся шанс прокормить ещё несколько ребятишек.

Саманных корпусов катастрофически не хватало. Кроватей тоже. Каждую ночь мама с бабой совершали один и тот же безмолвный подвиг: укладывали ревущих, перепуганных малышей покотом прямо на полу, укрывая чем придётся.

Маме с бабой выделили крошечную каморку при корпусе. Нас же с Павлом определили в общую спальню мальчиков. В такой тесноте и антисанитарии вши и чесотка распространялись мгновенно. Но мама со своей привычной решительностью сразу пошла в наступление.

— Так, — твёрдо заявила она на первом жее собрании. — С сегодняшнего дня в левом крыле устраиваем карантинный изолятор. Всех детей с чесоткой и вшами переводим туда до полного выздоровления. Постельное бельё — кипятить. Одежду — прожаривать. Помещения ежедневно дезинфицировать.

Заведующая детдомом Белла Михайловна и местный завхоз хозяйничали так, что у меня, закупщика, повидавшего всякое, глаза на лоб лезли. Детский дом снабжался по первой категории. Государство присылало сюда добротные ткани, обувь, одежду и другие дефицитные вещи. А сироты при этом продолжали ходить в рванье.

Белла Михайловна каким-то образом обменивала дорогое фабричное сукно на дешёвую ткань, а разница бесследно исчезала. Куда именно — догадаться было нетрудно.

Мама и тут проявила характер, буквально зубами выцарапала несколько рулонов отличной тёмно-синей шерстяной ткани.

— Белла Михайловна, — ледяным тоном сказала она, войдя на склад и уперев руки в бока. — Это сукно пойдёт на детей. И не дай вам бог списать хоть один рулон как испорченный. Я лично проверю каждый метр.

Школьной формы в сорок пятом году ещё не существовало, и мать придумала замечательный выход. Вместе с бабой Лизой они ночами напролёт кроили и шили всем детдомовцам одинаковые аккуратные матроски с белыми воротничками.

Для оборванных сирот эти матроски стали настоящим праздником.

Нас в этих матросках даже возили в райцентр — приветствовать участников районной учительской конференции. Мама несколько вечеров подряд репетировала с нами. Мы хором читали стихи о Родине и Победе, а потом дружно спели «Катюшу». Чтобы поддержать мать в её начинании, я поскрипел мозгами и сочинил простенькие стихи, которые и прочитал на этой конференции:

Ещё недавно были мы
Без книжек и без парты.
Нас по дорогам всей войны
Носили злые карты.
Теперь звонок зовёт в класс,
И мел скрипит по доске.
Мы будем хорошо учиться —
Назло войне и тоске.
Спасибо тем учителям,
Что нас встречают снова.
Пускай растёт по букве в день
Большая жизнь из слова.

На сцене мы стояли чистенькие, одинаковые, в новых тёмно-синих матросках с белыми воротничками. В зале сидели усталые, измученные войной учителя. Они смотрели на нас с улыбками. Когда мы закончили выступление, зал долго аплодировал. Многие женщины украдкой вытирали глаза.

Мама очень гордилась тем, как мы себя показали, только Беллу Михайловну успехи детей, казалось, совсем не волновали.

Постепенно в детдоме заработал совет, и в спальнях наконец-то появился относительный порядок. Однако тяжелее всего было переломить ситуацию в столовой. Местный повар и завхоз вообще не утруждали себя культурой быта. Схема раздачи была дикой: ребёнку в единственную алюминиевую тарелку сначала наливали горячий борщ. Когда он его съедал, в ту же жирную миску клали варёную картофелину с солёной селёдкой. А потом туда же наливали сладкий чай.

Смотреть на это было невыносимо. Мама с первого дня пыталась изменить заведённый порядок, но повар только ухмылялся, а завхоз отмахивался:

— Нина Матвеевна, у нас двести детей и полтора десятка целых кружек на складе! Скажите спасибо, что вообще сытые ходят. Война только кончилась, не до этикетов ваших.

Однажды мама не выдержала и обратилась прямо к заведующей:

— Белла Михайловна, вы же еврейка… Вы лучше многих знаете, что такое чужое горе. Неужели вам этих ребятишек совсем не жалко?

Белла Михайловна молча посмотрела на неё, развернулась и вышла из столовой.

И они бы продолжали гнуть свою линию, если бы не один случай.

В тот день я стоял у раздачи и брезгливо смотрел, как в мою миску, где ещё плавал жир от селёдки и прилипла рыбья чешуя, повар равнодушно плеснул из черпака жидкий чай с сахарином. Мой желудок буквально скрутило от тошноты.

— Вы что творите? — не выдержал я, обернувшись к маме, стоявшей рядом. — Мам, посмотри… Это же помои! Мы же люди, а не скотина. Неужели нельзя найти хоть какие-нибудь жестянки, чтобы чай наливать отдельно?

Мой звонкий детский крик разнёсся по всей притихшей столовой. Двести пар глаз одновременно повернулись сначала ко мне, потом к маме. Она посмотрела на мою тарелку, где поверх чайной плёнки плавала рыбья чешуя, потом перевела взгляд на повара. И я вдруг понял: ещё секунда — и мама полезет в драку.

Но вместо этого она стремительно развернулась и почти бегом направилась на кухню, с таким грохотом распахнув дверь, что вздрогнули даже мы в столовой. Завхоз, сидевший за столом и лениво перебиравший накладные, вскочил от неожиданности.

— Вы у меня сейчас сами этот чай пить будете! Из этой же миски, после селёдки! — голос мамы был слышен, наверное, во всём детском доме. — С сегодняшнего дня посуда моется после каждого блюда! Нет кружек? Паша!

Брат, стоявший в дверях, сразу шагнул вперёд.

— Паша! Завтра же бери ребят. Переройте нашу помойку, сходите на сельскую свалку. Все жестяные банки — сюда. Обжечь, отмыть, загнуть края. Чтобы к вечеру у каждого ребёнка была своя кружка! А вы, — она повернулась к побледневшему завхозу, — попробуйте только ещё раз налить чай в грязную миску. Я до облОНО дойду. За такое ответите!

В столовой стояла тишина. Дети замерли, забыв про еду. Никто из них ранее не видел, чтобы кто-то из взрослых так разговаривал с заведующей и завхозом.

На следующий день Пашка с ребятами притащили несколько мешков жестяных банок. Большинство нашли на детдомовской помойке, остальные — на сельской свалке. Банки обожгли, очистили от ржавчины и копоти, загнули острые края, приделали проволочные ручки. Получились пусть неказистые, но вполне удобные кружки.

Повар же стал отправлять тарелки на мойку, а уже потом разливать чай. Казалось бы, мелочь. Но для двух сотен ребятишек это был первый признак того, что здесь начинают жить по-человечески.