Линия иной судьбы · Глава 12

Глава 12

Посуду для чая мама успела зубами выцарапать на складах райцентра ещё в первый месяц, но за всё остальное ей приходилось драться ежедневно. Характер у неё был настоящий, комсомольский, из тех первых призывов тридцатых годов, которые не ломались ни перед какими трудностями.

— Нина Матвеевна, да угомонитесь вы, — устало ворчал завхоз. — Война только кончилась. И так сойдёт.

— Не сойдёт, — спокойно отвечала мама. — Для детей никогда не должно быть «и так сойдёт».

Она успевала всё: сама стригла завшивленную детвору, лечила им ссадины, готовила школьную самодеятельность. По вечерам мама по очереди ходила по огромным спальням и рассказывала сказки на ночь.

— Нина Матвеевна, а сегодня про Ивана-царевича!

— Нет, про Конька-Горбунка!

— А можно про солдата, который домой вернулся?

Мама улыбалась.

— Сегодня будет сказка про солдата. Только со счастливым концом. Договорились?

Среди малышей она была нарасхват, в коридорах только и слышалось драчливое:

— Нет, сегодня наша очередь!

— Наша!

— Она вчера к вам ходила!

Подол платья и живот матери вечно были в серых разводах от борща — после обеда детдомовские малыши лезли обниматься, отчаянно цепляясь за подол тощими ручонками.

— А завтра тоже придёшь?

— Конечно приду.

Для них она была единственной матерью на все двести душ.

За каждой детской макушкой стояла своя, чёрная трагедия, от которой у меня, взрослого человека, кровь стыла в жилах. Рядом со мной в спальне спали Лёнька и шестилетний Васька из-под Геническа. Он по ночам кричал так, что просыпались все.

— Мамка!.. Не надо!.. Горим!.. — всхлипывал он во сне, отбиваясь руками от невидимого огня.

Мама первой подходила к его кровати, осторожно гладила по голове и тихо шептала:

— Всё, Васенька… Всё прошло. Ты дома. Спи, мой хороший.

Постепенно он затихал, только ещё долго всхлипывал сквозь сон.

Отец его ушёл на фронт ещё в сорок первом и с концами сгинул под Смоленском, а мать с двумя маленькими сёстрами пытались пережить оккупацию. В сорок третьем, во время отступления немцев, в их хату попал зажигательный снаряд. Ваську выбросило взрывной волной в огород, а мать и девчонок завалило горящими балками прямо у него на глазах. Из всей семьи уцелела только дальняя тётка, которая привезла его в Серогозы, сдала на порог и уехала, даже не обернувшись.

Сироты несли в себе этот ужас, и маме приходилось каждый вечер собирать их разбитые души по кусочкам.

Бабе Лизе здесь зарплату вообще не платили, официальной должности у неё не было. Но она честно, от зари до зари, отрабатывала свой хлеб, помогая на кухне и по хозяйству.

Летом в совхозном саду поспели абрикосы, их было много, ветки старых деревьев ломились под тяжестью плодов. Даже две сотни вечно голодных детей не успевали собрать всю падалицу и спелые ветки. Естественно, я тоже принял участие в сборе урожая. Лазил по деревьям, осторожно стряхивая плоды в расстеленные под ними простыни, а потом вместе со старшими мальчишками таскал тяжёлые корзины к кухне. Ладони к вечеру липли от сладкого сока, а рубаха была вся в жёлтых разводах.

Бабушка зря пропадать добру не давала. Она согнала старших девчонок, и вскоре все крыши корпусов были сплошь покрыты половинками золотистых абрикосов — сушили курагу на долгую зиму. Девчонки ловко вынимали косточки, а баба Лиза складывала их в отдельный мешок.

— Не съедайте всё! — покрикивала она. — Пригодится для пирогов.

До революции у неё была собственная кондитерская, и куда использовать эти косточки баба знала. По вечерам она сама раскалывала самые крупные маленьким молоточком, выбирала сладкие ядрышки, сушила и прятала их в холщовый мешочек.

Белла Михайловна со скрипом выделила из заначек сахар, но дала ничтожно мало. Баба Лиза всё равно умудрилась наварить очень кислого повидла для будущих зимних киселей и пирожков.

Ещё бабушка сама мыла малышей в жаркой баньке, бережно тёрла их мочалками, смазывала дёгтем и мазями ранки и чесоточные болячки. После бани она долго расчёсывала девчонкам волосы, заплетала косички, ворча себе под нос. Латала рубашки и пришивала оторванные пуговицы. Ей хотелось хоть ненадолго вернуть этим детям ощущение обычного дома.

Воспитательниц и нянек при детдоме числилось всего трое. Женщины они были хамоватые, ленивые, к чужим сиротам жалости не имели и при малейшей возможности бросали посты и убегали к себе домой, в деревню.

— Присмотрите за малышами, я скоро вернусь, — бросала одна из них, уже завязывая платок.

«Скоро» порой растягивалось до самого вечера. Тогда мама одна бегала сразу по нескольким спальням, разнимала драки, утешала плачущих, укладывала самых маленьких спать. Она терпела это из последних сил, раз за разом предупреждала Беллу Михайловну, просила навести порядок с кадрами, но заведующей было плевать.

Белла Михайловна продолжала открыто, цинично гробить детский дом, набивая собственные карманы. Родные дети Беллы, сытые и холёные, средь бела дня носились по территории детдома с белыми сахарными пряниками в руках. Они нарочно откусывали их маленькими кусочками, а две сотни сирот молча смотрели и сглатывали слюну — таких пряников большинство из них уже давно не видело.

В середине осени завхоз вместе с Беллой[3] умудрились тайком продать куда-то на сторону всю тёплую детскую обувь, присланную по госпрограмме. Для двухсот детдомовцев на зиму остались одни резиновые галоши, да и те выдавали на босу ногу — без носков и валенок. По утрам ребята, ёжась от холода, по очереди натягивали эти тяжёлые, холодные галоши и шлёпали в них по заиндевевшему двору. К вечеру ноги у многих синели, а малыши плакали, растирая озябшие пальцы. Видеть это было выше маминых сил.

Белла ничего и никого не боялась. И дело было не только в кумовстве с местным РОНО. Я, как человек из будущего, прекрасно понимал, как работали подобные системы. Стоило одному человеку поставить руку на распределение дефицита, как вокруг него очень быстро возникал круг «своих». Один получал мешок муки, другой — кусок сукна, третьему перепадала американская тушёнка, четвёртому — мясо сданной в детдом скотины. Взамен все дружно отворачивались, когда приходило время задавать неудобные вопросы.

Белла Михайловна была еврейкой, пережившей оккупацию. За её спиной стояла мощнейшая, набиравшая в сорок пятом году колоссальный вес сила — Еврейский антифашистский комитет. В газетах вовсю гремели их лозунги.

Мама об этом почти ничего не знала, зато я понимал, что любое неосторожное слово о национальности Беллы могло обернуться большими неприятностями. Поэтому спорить с ней следовало только по существу — о детях, продуктах и казённом имуществе.

Впрочем, главной защитой Беллы была вовсе не национальность, а дефицит. Пока нужные люди регулярно получали свою долю — сахар, сукно, мясо, консервы и другие дефицитные продукты, — никто не хотел замечать, что две сотни сирот ходят голодными и босыми.

Белла Михайловна твердо знала: «свои» в обиду не дадут. Любую попытку местной районной прокуратуры или приехавшей русской учительницы Нины проверить её склады она могла одним звонком наверх превратить в политическое дело, обвинив правдоискателей в «антисемитизме». Это был безупречный щит. Районное же начальство предпочитало сыто кормиться с её рук. Сукно со складов, мясо тех самых сданных родственниками коров, американская тушёнка — всё это жирными ручьями утекало на «нужные» адреса, гарантируя Белле абсолютную неприкосновенность.

— Ниночка, брось ты это, — тихо говорила баба Лиза вечером в нашей каморке, пока мама, сжав зубы, писала очередное заявление. — Не стену ты пробиваешь, дочка. За Беллой такие люди в Киеве да в Москве стоят, что тебя в один день отсюда вышвырнут, а деток всё равно обувью не обеспечишь. Только себя поднимешь на штыки. О своих мальчиках подумай. Куда мы пойдём, если тебя посадят?

— Не могу я молчать, мама! — Нина резко бросила перо на стол, и фиолетовая клякса уродливо расплылась по бумаге. — Они в калошах на босу ногу будут прыгають по снегу! В калошах! Шураик там, на фронте, кровь проливал не ради того, чтобы эти тыловые крысы сирот обкрадывали, прикрываясь своими связями! Пусть увольняют, но я это так не оставлю!

Мать, больше не надеясь на разговоры, и написала заявления со всеми фактами воровства — в районный отдел народного образования и облОНО. Она писала долго, перечисляя каждый исчезнувший мешок муки, каждую пару обуви, не дошедшую до детей. Отдельно вспомнила и случай с сахаром: грузчики божились, что мешки сгрузили прямо во дворе у Беллы Михайловны, а на детдомовский склад из них попала едва ли треть. Закончив, перечитала письма дважды, мать сложила листы, заклеила конверты и долго сидела молча.

Пашка тяжело вздохнул и только сказал:

— Правильно. Терпеть больше нельзя.

У меня мнения на этот счёт не имелось. Конечно, уже не тридцать седьмой год, но полететь могли головы всех причастных и непричастных. Белла Михайловна имела прочные связи в райцентре, и толку от маминого письма могло не быть. Собственно так и случилось.

Заявление в райОНО тихо спустили на тормозах, а нам дали понять, что правдоискателей здесь не любят. Атмосфера сгустилась до предела. Белла Михайловна теперь смотрела на маму волком, повар на кухне демонстративно швырял бабе Лизе грязные тряпки для стирки, а Пашку завхоз привлекал к самым тяжёлым работам, не принимая отказа. При встрече сотрудники детдома стали отводить глаза, разговоры обрывались, стоило маме войти в кабинет, а сам завхоз уже не ухмылялся, как прежде, — только молча смотрел исподлобья.

Не знаю, какие именно махинации скрывались за распределением материальных благ для детского дома и кто конкретно прикрывал заведующую, но маму из Серогоз убрали технично. Её вызвали в районный отдел образования. Вернулась она только к вечеру — усталая, бледная, с крепко сжатыми губами. Сняла платок, молча села на табурет и лишь спустя несколько минут тихо сказала:

— Собираемся. Меня переводят.

Чиновники предложили ей другое место работы, прозрачно намекнув: если она откажется и продолжит упорствовать, результат для всей семьи будет самым плачевным. В сорок пятом году такие намёки понимали с полуслова. Рисковать Пашкой и мной мама не стала.

Мы уезжали седьмого ноября, прямо в день главного советского праздника. Пока весь райцентр маршировал на параде, мы грузили свои скромные пожитки: узлы с одеждой, ковёр, несколько книг, драгоценный чайный жестяной короб с письмами и фотографиями. На улице стоял холодный приазовский ноябрь: снега ещё не было, но земля уже промёрзла до каменной корки. По голой степи свободно гулял колючий северо-восточный ветер, забираясь под одежду и обжигая лицо сухим холодом.

Наш приёмыш Лёнька, которого мы когда-то подобрали на станции и привезли сюда, рыдал в три ручья, размазывая слёзы по лицу. Я всё это время искренне сопереживал этому пацану, присматривал за ним и опекал как мог. Мы всем сердцем хотели забрать его с собой, но ничего не вышло.

Буквально незадолго до нашего отъезда в детдом приехал милиционер. Выяснилось, что Лёньку разыскивают, и настоящая его фамилия — Водзименский. Оказалось, у его матери было много детей, муж погиб на фронте, и женщина сама отправила сына побираться на станцию Нижняя Лепетиха, чтобы дома осталось на один рот меньше. Мы этого не знали, а сам Лёнька сознательно промолчал про мать и соврал, что не помнит фамилию.

Мой взрослый разум понимал этого пацана: там, на станции, он просчитал шансы на выживание. В детском доме, да ещё под моим покровительством и защитой нашей мамы, ему было в сто раз лучше, безопаснее и сытнее, чем с родной матерью. Повезло, что его всё же оставили в детском доме. Это была обычная практика, когда детей сдавали на воспитание государству при живой матери.

Перед самым отъездом Лёнька крепко обнял сначала маму Нину, потом Пашку. До меня дошёл последним.

— Валя… ты ведь меня не забудешь?

— Не забуду, — ответил я. — И ты нас не забывай.

— А ты… приезжай потом.

Я только молча пожал ему руку. Мы оба понимали, что никаких «потом», скорее всего, не будет. Баба Лиза поправила на мальчишке шапку и, с трудом сдерживая слёзы, произнесла:

— Береги маму. Она у тебя одна.

Лёнька опустил голову и едва слышно ответил:

— Постараюсь…

Машина тронулась, поднимая холодную степную пыль.

Машину из Серогоз нам выделили из РОНО — чиновники явно торопились поскорее выставить неудобную правдоискательницу за пределы района. В качестве компенсации маме пообещали, что на новом месте назначения будет полноценная школа-десятилетка, где сможет продолжить учёбу Пашка.

Лёнька Водзименский оставался стоять у саманного забора в нашей синей шерстяной матроске, неловко вытирая рукавом глаза. Мы снова возвращались в полную неизвестность колёсной жизни, но мамина совесть была чиста, она сделала всё, что смогла.