Линия иной судьбы · Глава 13

Глава 13

Снова мы плыли по Днепру. Стоял серый, промозглый ноябрь. От чёрной речной воды тянуло таким холодом, что хотелось поглубже втянуть голову в воротник. Ветер резал лицо, на палубе пахло гарью и сырым углём, а по берегам то и дело мелькали обгорелые остовы барж, разбитых ещё при отступлении.

На одной из станций из-за транспортного хаоса, забитых эшелонов и вечной нехватки угля нам пришлось просидеть почти двое суток. Ночевать определили в местный клуб железнодорожников.

Огромные окна были наглухо заколочены досками и листами фанеры, а само здание временно превратили в проверочно-фильтрационный пункт для репатриированных граждан. Их как раз тысячами возвращали с запада товарными эшелонами.

Официально всё выглядело торжественно. Из хрипящего репродуктора, прикрученного к столбу у входа, без конца гремели марши, диктор читал передовицы «Правды» о возвращении на Родину советских людей, угнанных на принудительные работы в Германию. По радио обещали заботу государства, хлеб, помощь и новую счастливую жизнь.

Внутри всё выглядело совсем не так, как в газетных строчках. Просторный зрительный зал бывшего клуба был заставлен длинными рядами железных коек. Между ними едва оставались узкие проходы. Сцена, на которой когда-то выступала художественная самодеятельность, теперь была завалена тюками, чемоданами и узлами.

В душном, натопленном помещении стоял тяжёлый запах хорошего мыла, пудры, духов и младенческой присыпки. Повсюду сидели молодые, сытые девчонки с грудными детьми или чуть постарше, рождёнными там, в Германии, от немцев солдат, а то и офицеров. Гладкие, ухоженные, в добротных заграничных вещах, шерстяных кофтах и шёлковых платках, девицы лениво обсуждали между собой… диатез у своих младенцев. Капризничали, требовали у дежурного офицера кипятку и чистого белья.

Я смотрел на всё это с гнетущим чувством. У меня за всю войну никакого диатеза сроду не бывало — просто потому, что яблочного сока и белого сахара я в глаза не видел. У моей семьи была пустая, серая мамалыга да горький бочковой рассол, в котором плавали дохлые крысы. Моя кожа знала только чесотку и цыпки от холода. Но я молчал. Не мне их судить.

Из прошлых — точнее, будущих — книг и воспоминаний, которые мне доводилось читать, я помнил, как в сорок втором угоняли молодёжь в Германию. В памяти всплывали рассказы о непосильной работе на заводах «Крупп», о концлагерях, колючей проволоке и о том, каким чудом было просто выжить. Многие возвращались домой живыми скелетами.

Поэтому увиденное в клубе никак не укладывалось у меня в голове. Эти «мадамы» не походили на тех измученных людей.

Рядом с нашими стояли койки двух пожилых евреев, чудом переживших оккупацию. Вечером, когда клуб понемногу затих и лишь негромко покашливали люди да плакали младенцы, они вполголоса начали рассказывать маме и бабе Лизе о том, что пришлось пережить.

Бабушка, едва услышав первые страшные слова, сразу согнала меня с места.

— Валька, ну-ка пойди к Павлу. Нечего тебе тут уши греть. Марш отсюда!

Но кое-что я услышал.

Старик рассказывал, как осенью сорок первого всю их общину погнали под конвоем к большому противотанковому рву на окраине города. Как среди охранников оказались не только немцы, но и местные полицаи — люди, которых они знали по именам, с которыми ещё недавно здоровались на улице. Как перед расстрелом людей заставляли раздеваться, складывая одежду в отдельные кучи.

Старик выжил лишь потому, что упал на секунду раньше выстрела, увлечённый на дно телом убитого соседа, и пролежал под трупами до самой темноты, захлёбываясь чужой кровью.

Дальше я уже не слушал. Вернее, меня действительно увел Павел.

В ту ночь я долго не мог уснуть. Перед глазами стояли то лица репатриированных женщин, то иссохшее лицо старика, спокойно, почти без выражения рассказывавшего о смерти всей своей семьи.

Снова я вспоминал Нижние Серогозы, Беллу Михайловну и её подельников. Ведь они тоже пережили оккупацию, тоже каждый день видели чужое горе и смерть. Но дорвавшись до распределения дефицитного сукна, американской тушёнки и других детдомовских запасов, без зазрения совести гребли всё под себя. Видимо, война не только калечила тела — она выворачивала наизнанку человеческие души, и далеко не каждый после неё оставался человеком.

К новому месту назначения добрались глухой ночью. Когда рассвело, мы увидели, что на крошечной станции остались абсолютно одни — вокруг, насколько хватало глаз, расстилалась ледяная степь. До детского дома, куда маму определили завучем, оставалось ещё добрых десять километров. Связи не было никакой. Мама, затянув потуже платок, ушла пешком в сторону села искать хоть какой-то транспорт, а мы с бабой Лизой и Пашкой остались караулить вещи.

Со вчерашнего вечера никто из нас не держал во рту ни крошки. Животы сводило от голода. В одном из наших тюков лежал американский яичный порошок из ленд-лизовских запасов, но приготовить его здесь, на продуваемом всеми ветрами перроне, было абсолютно негде. Чтобы хоть как-то отвлечься, Пашка увёл меня подальше в поле, к железнодорожному полотну. Мы долго стояли у путей, и единственным ориентиром в этой бесконечной замёрзшей степи была какая-то старая палка, уныло торчавшая из окоченевшей земли. Это был, наверное, единственный день за всю нашу колёсную жизнь, когда мы провели целые сутки, не поев ни разу.

Уже темнело, когда на горизонте показалась одноконная повозка. На ней вместе с пожилым кучером наконец-то приехала уставшая мама. Кое-как мы погрузили узлы, сбережённый ковёр и двинулись в путь.

В новое для нас село прибыли уже глубокой ночью. Едва зайдя в выделенный угол, мы кинулись топить печь. Дров не было, но Пашка быстро раздобыл охапку сухой соломы. Вспыхнул огонь, пошло долгожданное тепло, и мама прямо на железной плите нажарила из нашего порошка огромную, дымящуюся сковородку яичницы. Мы пили горячий чай — пусть совсем без сахара, зато в уюте. Это было абсолютное счастье.

Район назывался Хортицкий — в честь той самой, легендарной запорожско-казачьей Хортицы, что высилась гранитными скалами чуть дальше, у Днепра. Бедность здесь, в степных сёлах, была невероятная, но сам детский дом оказался в сто раз лучше ада Беллы Михайловны.

Тут были добротные саманные и кирпичные корпуса, побелённые известью, работал свой клуб, где стояло настоящее довоенное пианино и даже числился музыкальный руководитель. По вечерам оттуда доносились нестройные детские голоса: старшие разучивали песни, кто-то одним пальцем осторожно подбирал мелодию на расстроенном пианино. После Серогоз эти звуки казались почти роскошью.

Для старших девчонок-сирот была организована швейная мастерская, где их учили ремеслу. На длинных столах лежали выкройки, жестяные коробки с пуговицами, катушки суровых ниток, а вдоль стен стояли старые ручные машинки. Девочки штопали одежду малышам, перелицовывали поношенные гимнастёрки и шинели, учились кроить простые платья и фартуки.

В бухгалтерии сидел весёлый, добродушный старик-бухгалтер.

В этом детдоме жили бедно, скудно, но мой цепкий взгляд сразу отметил главное: здесь всё, до последней нитки и грамма крупы, шло исключительно на детей. Даже кухонные очистки честно отправлялись в подсобное хозяйство детдома, а не исчезали по чьим-то домашним дворам. На складе не прятали мешки с крупой для начальства, не выносили тайком сукно и обувь. Здесь не было сытого завхоза с масляными глазами. Всё, что приходило в детдом, попадало к ребятишкам — в тарелку, на плечи или в руки.

Видя, что жизнь наконец-то обретает твёрдую почву, баба Лиза, видимо, решила, что Шурасик нас здесь сам ни за что не найдёт. Предварительно посоветовавшись с директором детского дома, она взялась за дело сама.

Несколько вечеров подряд баба Лиза раскладывала на столе старые письма от Шуры. На пожелтевших фронтовых треугольниках ещё можно было разобрать номер полевой почты и последней воинской части. Директор внимательно просмотрел их и сказал, что просто писать по старому адресу уже бессмысленно — часть могла быть давно расформирована. Тогда вместе они составили запрос, который военкомат должен был переслать в Главное управление по учёту потерь личного состава Красной Армии с просьбой установить дальнейшую судьбу Шуры. Мы всё ещё надеялись и ждали чуда.

В середине декабря директор заглянул в нашу каморку, неловко потирая ладонью потёртый офицерский китель.

— Елизавета Михайловна, — обратился он к бабушке, смущённо кашлянув. — Тут такое дело… Новый год на носу. Первый мирный праздник у ребятишек. Хочется устроить им что-то особенное, понимаете? А поварихи наши ничего, кроме перловки да каши-размазни, делать не умеют. Вы же у нас женщина городская, с опытом. Помогите, а? Нам со склада немного белой муки выделили и даже тростниковый сахар-сырец. Горсть изюма тоже есть.

Баба Лиза медленно поднялась с табурета, поправила платок и заговорщически подмигнула.

— Будет ребятам праздник, сынок, — пообещала она.

Не знаю, так ли работала бабушка в своей молодости, когда до революции была полноправной хозяйкой собственной кондитерской, но на этой детдомовской кухне она форменно колдовала. Баба Лиза первым делом заставила девчонок дочиста вымыть столы, просеять муку через сито

Тридцать первого декабря по всему корпусу поползли такие запахи, что дети буквально дежурили у дверей кухни, сглатывая слюну.

Пеклись пышные сдобные пироги с сухофруктами. Во всю ширь печи один за другим задвигались огромные противни с бисквитами, а на длинном столе уже остывали румяные коржи для большого праздничного торта.

Бабушка выстроила старших девчонок в шеренгу, выдав каждой по деревянной весёлке.

— Так, девки, шагом марш на улицу! Миски с белками — прямо на снег, и сбивать без остановки, пока рука не отвалится! Крем холод любит! Только желток хоть каплю уроните — всё сначала!

Девчонки с хохотом выбежали на мороз, бережно неся глиняные чашки. Одни взбивали белки, другие толкли в ступках сахар-сырец, третьи перебирали изюм и нарезали сушёные яблоки. Среди всей нашей разрухи и послевоенного убожества это всё казалось возвращением в настоящую, чистую довоенную сказку.

Параллельно в актовом зале пионервожатая до хрипоты репетировала с нами праздничное представление. Из расстроенного довоенного пианино упрямо выжимали «Катюшу» и новогодние песенки. Нашего красноносого бухгалтера, которого директор уговорил побыть Дедом Морозом. Мужик он был остроумный, разухабистый, а нос у него и без всякого грима, от природы, был ярко-красным. Меня же из-за звонкого голоса утвердили на главную роль — Мальчика Нового года.

Все испечённые бабушкой пирожки, ломтики бисквита и кусочки праздничного торта были бережно разложены по небольшим самодельным бумажным пакетам — по одному на каждого ребёнка, чтобы никто не остался обиженным. А сам торт, украшенный белоснежным белковым кремом, директор чинно разрезал длинным ножом прямо за общим столом, старательно следя, чтобы каждому достался одинаковый кусок.

Когда пришёл мой черёд выходить на сцену в костюме с приколотой к груди бумажной цифрой «1946», я встал перед весёлым бухгалтером в ватной бороде, посмотрел на притихших сирот и звонко выдал свою роль на украинском языке, который уже успел немного подучить:

— О це, діду, таке у нас свято! Це перший рік, який ми святкуємо спокійно…

Насчёт «спокойно» мой внутренний Владимир Игоревич был согласен на все сто процентов. Это действительно был первый год без бомбёжек, без оккупации. За пару дней до этого праздника меня приняли в пионеры. Потому у ёлки, украшенной самодельными картонными флажками, бумажными цепями и ватой вместо снега, я стоял с новеньким красным галстуком на шее.

Думаете, мы долго прожили на этой Хортице? Ничего подобного.

В селе школы фактически не было. Из всех местных ребятишек посещали школу едва ли человек двадцать, да и те — каждый со своим домашним стулом. Я честно попытался походить туда несколько дней, но уроки для меня превратились в настоящую пытку, потому что приходилось стоять у стены. Стульев не хватало даже в самом детдоме.

Дети ели и занимались за длинными столами на грубо сколоченных лавках, а в нашей каморке мы с мамой и бабушкой сидели прямо на полу вокруг старого сундука, который служил нам и столом, и шкафом.

В школе не было даже нормальной доски — учительница писала мелом на чудом уцелевшем куске деревянной крышки от разбитого пианино. Тряпки для стирания тоже не нашлось: надписи просто смахивали рукавом или старой ветошью. Да и сама учительница вряд ли знала намного больше своих учеников.

В каком именно классе я учился, понять было решительно невозможно: все дети — с первого по четвёртый — сидели вперемешку в одной холодной комнате. Пока одним объясняли буквы, другие складывали столбиком числа, третьи читали по складам. Я понимал, что тратить время на эту пародию на образование не стоит. Из всей школьной библиотеки осталась всего одна-единственная книга — затрёпанное «Горе от ума» Грибоедова. По ней эти разновозрастные дети, едва умевшие читать по слогам, выводили диктанты прямо между газетных строк.

Баба Лиза, конечно же, в первую очередь поинтересовалась у меня, что и как в школе. Меня всё семейство считало умным мальчиком, потому бабушке было важно мнение учительницы.

— Валя, что она говорила? — допытывалась бабушка.

— «Якого хрена шумите!» — честно повторил я самую запомнившуюся фразу.

— Валя! — возмутилась баба Лиза, но тут же подключилась мама.

— Валентин, хрен, это такой овощ, немного на морковку похож, — сообщила мне эта интеллигентная женщина.

В общем, я бросил школу.

Пашка тоже за парту так и не сел. До соседнего крупного села, где работала настоящая средняя школа, нужно было топать пешком восемь километров в один конец по открытой, промёрзшей степи. И ладно бы только мороз, по Хортицкому району поползли страшные слухи. Рассказывали, что в соседнем хуторе волки, расплодившиеся за войну в степных балках, насмерть загрызли и съели мальчишку, который поздним зимним вечером возвращался домой после занятий. Мама, услышав это, побелела и наотрез запретила Павлу даже думать о такой дороге.

Брат устроился электросварщиком на местную МТС — машинно-тракторную станцию. В свои пятнадцать лет он с утра до ночи латал треснувшие тракторные плуги, бороны и другое изношенное железо, зарабатывая немного денег. Домой возвращался поздно, насквозь пропахший окалиной, дымом и горячим железом.

В начале января сорок шестого года на бабушкин запрос пришёл ответ из районного военного комиссариата. К нему прилагалась официальная справка, составленная по данным Главного управления по учёту потерь личного состава Красной Армии. Это был казённый плотный лист серой бумаги, отпечатанный на машинке и заверенный фиолетовой печатью.

В справке сообщалось: лейтенант Жериков Александр Матвеевич погиб 29 октября 1942 года. Точное место захоронения не указывалось. В графе «Место гибели» значилось лишь: «Туапсинский район Краснодарского края».

В нашей каморке словно сразу стало темнее. Баба Лиза медленно опустилась на кровать, крепко прижимая к груди листок. Мама ещё раз перечитала несколько сухих машинописных строк, словно надеясь, что в них найдётся какая-то ошибка. Не нашла. Через мгновение они обе уже плакали — громко, безутешно, выплакивая всё, что копилось в них с осени сорок второго года. Четыре года они жили надеждой, что Шура где-то жив, может быть, в госпитале, в плену или просто не имеет возможности написать. Теперь этой надежды не осталось.

Пашка молча замер у порога, сжимая в руках сварочные рукавицы.

Шурасик не вернётся. Его война закончилась там, в горах под Туапсе.

Оставаться здесь дальше мама не хотела и слала письма в различные инстанции, требуя своего перевода в любой город или посёлок, где есть нормальная, полноценная школа для её сыновей. Но раз за разом ей выдавали направления в такие же глухие, разорённые украинские сёла.

Бабушка нашла спасение там, где никто не искал — в засаленной газете, где она наткнулась на небольшую статью. Заведующий КрайОНО Приморского края напрямую обращался к стране и приглашал учителей на работу во Владивосток. Дальний Восток задыхался без грамотных кадров.

— Ниночка, пиши, — твердо сказала баба Лиза, откладывая газету.

Мама написала.

Ответ из Владивостока пришёл удивительно быстро, под самый конец января сорок шестого года. Это был официальный вызов, плотная бумага с гербовой печатью.

Молодой директор-фронтовик отпускать маму совсем не хотел. Он долго сидел в кабинете, молча вертя в руках её заявление, и всё пытался уговорить остаться. Для двадцатипятилетнего бывшего лейтенанта Нина Матвеевна была опытным педагогом, человеком, на которого можно положиться в любой трудной ситуации.

Да и выглядела мама тогда значительно старше своих лет. Осунувшееся лицо, глубокие тени под глазами, преждевременная седина в волосах — война не пощадила её. А ведь ей было всего тридцать девять. В двадцать первом веке женщину такого возраста назвали бы молодой дамой, но четыре года войны, эвакуации, голода и постоянного страха состарили Нину раньше времени. Впрочем, характер у мамы нисколько не изменился. Если она что-то решила, переубедить её было невозможно.

Мы наконец-то уезжали в районы, которые не видела оккупация, где города не были разрушены войной.

Денег на такую долгую поездку у нас не было. Зарплата у мамы в детском доме была крошечной, вещей на продажу давно не осталось, золота в семье не водилось и в помине, а в Хортице она успела получить всего три получки.

К счастью, Дальнему Востоку отчаянно требовались учителя. Поэтому Приморский краевой отдел народного образования предоставлял приглашённым специалистам подъёмные и оформлял литерные железнодорожные билеты на всю семью. В сорок шестом году такой литерный билет был настоящей путёвкой в жизнь. Он давал право бесплатно проехать через всю страну к новому месту работы вместе с иждивенцами, что для нашей семьи было настоящим спасением.

Правда, Приморский КрайОНО предусмотрительно страховался от тех, кто мог передумать в дороге. Подъёмные и деньги на обустройство выдавали только по прибытии во Владивосток. Чтобы получить их, нужно было сначала преодолеть почти десять тысяч километров.

И тут нас выручил директор детдома. Отпуская маму, он пошёл на серьёзное нарушение установленного порядка. Понимая, что Нина Матвеевна едет на край света с двумя детьми и старой матерью практически без денег, он распорядился выдать нам часть положенного довольствия продуктами со складов детского дома.

Теми самыми американскими консервами по ленд-лизу, тростниковым сахаром-сырцом, галетами и кое-какими крупами. Именно этот запас и стал нашей своеобразной валютой в пути. На крупных станциях мама с Пашкой обменивали банки тушёнки на горячую картошку, свежий хлеб или кружку молока.

В дороге мы провели три недели.