Глава 14
Посреди глухой зимы мы оказались в Днепропетровске. Город встретил нас почерневшими руинами заводов, разбитыми вокзальными зданиями и бесконечными грудами кирпича. Именно здесь, на берегах Днепра, тогда начиналось то самое «Возрождение», которое десятилетия спустя опишет в своих мемуарах генеральный секретарь Брежнев.
В газетах мы читали парадные рапорты: «Разрушенный Днепропетровск восстанавливается невиданными темпами! По улицам города уже запущены первые мирные трамваи!»
Но картина оказалась совсем иной. Электричество подавали лишь местами, а большинство улиц и домов по вечерам тонули во тьме. Разорённая Украина жила при лучинах, керосиновых лампах и самодельных коптилках из стреляных гильз.
Тётка, сидевшая рядом с нами на вокзале, рассказывала, что трамвай, о котором трубили в Москве, действительно притащили на центральный проспект, торжественно поставили на рельсы, пригласили фотокорреспондента, сделали красивый снимок для передовицы «Правды» — а потом, уже под вечер, снова отбуксировали в депо.
Мой взрослый разум, повидавший немало показушных тендеров и дутых отчётов, усмехнулся: система «потёмкинских деревень» никуда не исчезла. Здесь, в сорок шестом, она просто обрела иные формы.
Людям внушали оптимизм и веру в светлое будущее. Оно, безусловно, настанет. Как бы мы ни жаловались в двадцать первом веке, по сравнению с этой реальностью жили в достатке. Мне же СССР сорок шестого года напоминал один большой грязный вокзал. Создавалось впечатление, что тысячи людей одновременно сорвались со своих нажитых мест и теперь бесконечно ехали куда-то, заполняя вагоны, тамбуры, крыши поездов и ледяные перроны.
Так и нас — маму, бабушку, Пашку и меня — сорвало этим великим послевоенным ветром и понесло через всю Евразию. Понесло за более сытной жизнью, за нормальной человеческой школой, за какими-то более или менее сносными условиями, которых разорённая Украина дать нам просто не могла.
Поезд надрывно свистнул, колёса тяжело застучали на стыках, оставляя позади тёмный Днепропетровск.
Дорога превратилась в нескончаемый бытовой ад, растянувшийся на недели. Вагоны были забиты, люди сидели на полу в проходах и караулили каждый сантиметр пространства.
Денег на билеты до Владивостока у нас было в обрез. «Литерное требование» (или литерный билет), присланный матери с официальным приглашением, давал право на внеочередное получение и бронирование, но покрывал расходы лишь частично. Потому мать выкупила всего две полки плацкартного вагона и два сидячих места для меня и Павла.
Мы с мамой спали на вторых полках. Шестнадцатилетний Пашка — длинный, худой — забирался на самый верх, на третью багажную полку, и спал там под самым потолком, на месте не особо для этого предназначенном. Баба Лиза оккупировала нижнюю полку, где подразумевались сидячие места, охраняя узлы от вагонных воров.
Вопрос пропитания в пути был одним из самых сложных, но нас спасал тот самый директорский сухой паёк. Три недели подряд наш рацион был однообразным до скрежета зубов: мы ели холодную американскую тушёнку, намазывая её на сухие пресные галеты, и грызли колотый тростниковый сахар-сырец. Иногда Пашке удавалось раздобыть на станции в титане крутого кипятка, и тогда мы заваривали чай. На крупных станциях, где вдоль состава стояли бабы с вёдрами, мама выменивала кусок сахара на дымящуюся картошку в мундире. Это был настоящий пир.
Куда страшнее еды был вопрос гигиены. Двадцать дней в переполненном вагоне, где люди кашляли, курили самосад и потели в фуфайках, быстро превращали пассажиров в рассадник вшей. Раз в неделю, на крупных узловых станциях, поезд загоняли на запасные пути, и по вагонам разносился зычный голос проводника:
— Всем на санитарную обработку!
Нас строем вели в привокзальный санпропускник. Там, в ледяных предбанниках, мы раздевались догола. Нашу перелатанную одежду, включая старый дагестанский ковёр, отправляли в огромные дезинфекционные камеры для пропарки от вшей. Пока вещи пропаривались в этом адском жару, баба Лиза наскоро тёрла меня и Пашку куском серого хозяйственного мыла под струями едва тёплой воды. Потом одежду возвращали — горячую, полувлажную, пахнущую паром и палёной шерстью. Мы торопливо натягивали её и бежали обратно в вагон.
После такой обработки в вагоне несколько часов стоял запах серы, карболки и мокрой шерсти.
Ехали мы через Москву. Мама много раз бывала в ней ещё до войны, а вот Павел и баба Лиза оказались здесь впервые. Несмотря на то что я в своём времени часто приезжал в столицу, эта Москва меня потрясла.
После деревенских потёмок, после собачьего лая в мёртвой тишине зимних вечеров на Хортице, после недавнего военного затемнения — это было настоящее море, целый океан огней! Мы приехали глубокой ночью, и яркий свет высоких уличных фонарей казался невероятным.
А ещё поражали огромные, высотой в три этажа, портреты Сталина на фасадах домов, торжественно обрамлённые гирляндами разноцветных электрических лампочек.
За время жизни в Ободовке, Серогозах и Хортице я совершенно отвык от многоэтажного города. После украинских городов, ещё лежавших в руинах, столица казалась праздничной и огромной. Поэтому на Москву я смотрел глазами неизбалованного провинциала, впервые оказавшегося в настоящей столице.
В Москве мы застряли почти на двое суток. Поезд из Днепропетровска высадил нас на Курском вокзале, а дальневосточный поезд нужно было ждать на Ярославском, что находился неподалёку, на Каланчёвской площади. Идти туда с вещами было не так уж далеко, но сил у нас уже не оставалось. Мама с бабой Лизой, наняв за пачку галет инвалида с деревянной тележкой, перевезли наши тяжёлые узлы. Спали, по привычке, прямо на полу вокзала. Женщины дежурили по очереди, охраняя поклажу.
За эти два дня мама Нина умудрилась сводить нас с Пашкой на Красную площадь и в Третьяковскую галерею. Красная площадь показалась мне серой и незнакомой. Зато только недавно открывшаяся после возвращения из эвакуации Третьяковская галерея заворожила. Пашке, конечно, ещё и метро понравилось. Я, чтобы не выбиваться из образа восторженного ребёнка, оказавшегося впервые в Москве, тоже поахал.
В Третьяковке я стоял в своей заношенной, пахнущей паровозным дымом курточке перед огромными полотнами и не мог оторвать глаз. Старые мастера сменялись залами с совсем новыми картинами, на которых, казалось, ещё не успела просохнуть краска. Невольно я замер перед огромным холстом Пластова «Сенокос». После сожжённых украинских сёл и привокзальной грязи это буйство изумрудной травы, цветов и мирного солнца казалось ненастоящим, почти сказочным.
В соседнем зале висела другая его картина — «Фашист пролетел». Глядя на мёртвого мальчика-пастушка, распростёртого в высокой траве, я сжал зубы, потому что слишком хорошо представил это. На месте этого пастушка мог оказаться и я, и Пашка.
Страна лежала в руинах. Миллионы людей остались без крыши над головой, на вокзалах пассажиры дрались в очередях у титанов за кипятком, а здесь, в самом центре Москвы, залы были начисто вымыты, картины висели на своих местах, и строгие смотрительницы в ситцевых платках ревностно следили за тишиной. Даже война не смогла отнять у страны её культуру — и, наверное, именно тогда я понял, зачем мама потащила нас сюда, несмотря на усталость и голод.
Но музейная сказка кончилась быстро. Уже через пару часов Лаврушинский переулок сменился грохотом Каланчёвки, гарью и истошными свистками маневровых паровозов. Наш эшелон на Дальний Восток подали к перрону под вечер. Поддавшись общему безумию, мы штурмом брали свой жесткий вагон, передавая узлы через головы и буквально втискиваясь в душное, забитое людьми полукупе.
Нашим соседом по отсеку оказался удивительный старик — седой как лунь начальник геологоразведочной партии, возвращавшийся после отпуска на Колыму. Нам он всем с первого взгляда очень понравился.
Старый геолог, повидавший жизнь, быстро раскусил мою недетскую рассудительность и только посмеивался в седые усы, когда я по привычке бывшего закупщика начинал рассуждать о качестве угля в вагонной печке.
— Ну и парень у вас, Нина Матвеевна! — смеялся старик, выкладывая на столик колотый сахар. — Сразу видно — хозяйственник растёт. Всё замечает, обо всём своё мнение имеет. Валька, а ну-ка рассуди нас: много ли золота намоем, если мороз под пятьдесят вдарит?
— Это смотря чем людей кормить будете, дядя Витя, — совершенно серьёзно отвечал я, шмыгая носом. — Голодный человек много не намоет. Хоть золото под ногами лежи.
Старик так расхохотался, что даже проводница выглянула из соседнего отсека посмотреть, что у нас случилось.
— И печку углём получше топить, — важно добавил я. — А то замёрзнете раньше, чем до золота доберётесь.
— Нет, Матвеевна, — вытирая выступившие от смеха слёзы, сказал геолог. — Такого помощника я бы у вас с удовольствием в экспедицию забрал.
— Как подрастёт, забирайте, — шутливо согласилась баба Лиза.
— Слышишь? — теперь повернулся геолог к Пашке. — Малец дело говорит. Любое большое дело с кухни начинается.
Пашка усмехнулся и возразил:
— А я, может, опять сварщиком пойду работать. Мне железо понятнее ваших камней.
— Э, брат, — покачал головой геолог. — Железо от тебя никуда не денется. А вот геология — это совсем другая жизнь.
— Это какая же? — заинтересовался Пашка.
Старик оживился.
— Сегодня ты в тайге палатку ставишь, завтра на перевале ночуешь, послезавтра первым человеком выходишь к речке, которой ещё и названия нет. Под ногами золото, олово, уголь, может, нефть. Если повезёт — целое месторождение откроешь. Потом на картах твою фамилию писать будут.
— А мороз? — недоверчиво спросил Пашка.
— Мороз — дело привычное. К нему быстро привыкаешь. Главное, чтобы люди рядом хорошие были. У нас вся партия как одна семья. Сегодня ты товарища из наледи вытаскиваешь, завтра он тебя. По одному в тайге не живут.
Пашка задумчиво почесал затылок.
— Учиться долго?
— Если с умом, то сначала в геологоразведочный техникум. Техники сейчас стране позарез нужны. После техникума уже можно начальником поискового отряда стать. Захочешь — потом и институт окончишь. Молодым сейчас везде дорога.
— Думаете, возьмут?
— Почему нет? Профессия у тебя уже есть, голова на плечах тоже.
Пашка ничего не ответил. Только посмотрел в окно, где за ледяными узорами медленно проплывали заснеженные полустанки. Старик улыбнулся и тише добавил:
— Ты не торопись отвечать. До Владивостока ещё далеко. Подумай. На Дальнем Востоке земля богатая. Только богатства свои она открывает не каждому, а тем, кто не боится идти первым.
Пашка снова промолчал, но я заметил, что после этого разговора он ещё не раз расспрашивал дядю Витю о геологических партиях, палатках, дальних маршрутах и людях, которые месяцами жили в тайге.
Ехали мы удивительно весело. В вагоне быстро образовалась настоящая дорожная семья. Кто-то доставал потрёпанную колоду карт, кто-то старую книгу, фронтовики вполголоса вспоминали войну, женщины обменивались рецептами — как испечь лепёшки без муки, чем заменить сахарин и как сварить кисель из сушёных яблок. По вечерам проводница приглушала свет, и тогда под мерный перестук колёс кто-нибудь негромко затягивал «Катюшу» или «Синий платочек». Незнакомые люди всё чаще разговаривали друг с другом так, словно были знакомы уже много лет.
Из вагонов на остановках почти никто не выходил. За окнами стояла такая лютая русская зима, что даже смотреть на неё сквозь покрытые ледяными узорами стёкла было зябко. На каждой станции к составу подходили железнодорожники в огромных овчинных тулупах, в валенках и рукавицах. Их усы и воротники серебрились инеем. Они деловито простукивали молотками колёсные пары, проверяли сцепки и тормозные рукава, осматривали буксы, а над паровозом и вагонами густыми белыми клубами поднимался пар.
Пашка, впрочем, всё-таки умудрился проявить юношеское удальство. На крупной станции в Свердловске он выскочил на перрон в одном своём куцем довоенном пальтишке — мол, что мне ваши уральские холода! Назад влетел пулей буквально через минуту, стуча зубами, а ресницы и брови у него мгновенно покрылись белым инеем.
— Ну что, обварил металл? — хмыкнул геолог, пододвигая ему кружку с кипятком. — То-то же, паря. Это тебе не Кавказ. На Урале нынче под сорок мороза. Февраль шутить не любит.
Мы ещё долго смеялись над Пашкой, а он, отогревая руки у вагонной печки, только бурчал себе под нос, что мороз, дескать, неправильный попался.
Поезд шёл не быстро, тяжело переваливая через заснеженные отроги Урала, а потом бесконечно тянулся через белую, занесённую снегом Сибирь. За окнами часами мелькали чёрные стены еловой тайги, редкие полустанки с одинокими семафорами, водокачки и длинные ряды заснеженных товарных вагонов. Иногда состав подолгу стоял, пропуская встречные поезда.
Вечерами, под монотонный стук колес, Пашка неохотно садился за учебу — мамина педагогическая строгость настигала его даже в эшелоне. Частенько я листал засаленные, прошедшие сквозь войну учебники для старших классов, стараясь не показывать, как много я в них понимаю.
Разговоры и беседы «за жизнь» тоже не смолкали. Бабушка вспоминала, как украли чемодан во время эвакуации в Харькове, и продолжала сокрушаться, что дочери не выписали копию диплома в Махачкале, а дали удостоверение.
— Попа́ и в рогожке видно, — отвечала обычно на эти сетования мать любимой присказкой бабы Лизы.
О потере документов на пенсию, положенную мне после смерти отца, тоже сожалели. Восстановить их в годы войны не получилось по многим причинам. Будь это в двадцать первом веке, давно бы нашлась единая база данных. В СССР разобраться с бюрократическими преградами было очень сложно. Мать просто не нашла того учреждения, которое могло выписать нужные бумаги. Кому и куда писать запрос? Помыкавшись по разным кабинетам в Махачкале, она так и не нашла концов.
Говорили мы и о Шурасике, конечно. Образ моего дяди с каждой историей становился всё более героическим. Сосед-геолог уверял, что бабушка сможет получить какие-то деньги, раз имеется официальная бумага и он не «пропал без вести».
Многие бойцы во время войны пересылали семьям деньги. Рядовым красноармейцам платили немного, что-то не более двадцати рублей в месяц. Такие суммы не было смысла отправлять. Однако лейтенант зарплату уже имел порядка восьмисот рублей. По крайней мере я помнил именно такую цифру. Шура, когда пришёл к нам в станицу Ассиновскую, принёс и вручил матери почти три тысячи. Пересылать по почте он не видел смысла. А позже это стало и вовсе невозможно — немцы подошли слишком близко к Грозному и станице, где мы жили.
Далее наша семья много переезжала. Бабушка с мамой обманывали себя тем, что не получают денежной помощи от Шуры из-за плохой почты, а не по той причине, что он погиб. Но, как оказалось, даже после смерти, дядя всё же смог немного помочь семье.
До Хабаровска мы добирались долгих, бесконечных двенадцать или тринадцать дней. Там нас ждала пересадка на владивостокский поезд. Имея в запасе пару часов, мы легкомысленно решили выйти в город — хоть немного размять ноги после двух недель, проведённых на деревянных полках. Но хабаровский мороз загнал нас обратно ещё быстрее, чем свердловский. Это был какой-то запредельный, почти космический холод! Воздух казался таким ледяным, что пар изо рта не успевал подняться вверх, а сразу оседал белым инеем на воротнике, шарфе и ресницах. Каждый вдох словно обжигал грудь, а ноздри мгновенно слипались от мороза.
— Батюшки, — ахала баба Лиза, растирая мне раскрасневшиеся щёки прямо в тамбуре. — Да тут же дышать нельзя, лёгкие пообморозим! Куда нас несёт? Там, во Владивостоке, люди-то вообще живут или одни белые медведи по улицам ходят?
— Живут, Елизавета Михайловна, да ещё как! — весело подмигивал нам старый геолог, прощаясь. — Там океан рядом, он греет! Держись, пехота, Тихий уже близко!
Мы ввалились в свой новый вагон. Пашка привычным движением забросил на третью полку наш старый дагестанский ковёр, поверх него уложил чемоданы и узлы, словно устраивал там маленький семейный чердак. Мама облегчённо опустилась на скамью, баба Лиза перекрестилась украдкой, а я впервые за всю дорогу почувствовал, что самое трудное, кажется, уже позади.
Паровоз коротко свистнул, вагоны дёрнулись, и поезд наконец взял курс на конечную точку нашего великого путешествия. До Владивостока оставался последний, финишный рывок.
Последние сутки дороги оказались самыми беспокойными. На одной из небольших станций, уже перед самым Владивостоком, в наш отсек подсел крепкий широкоплечий мужчина лет тридцати пяти в поношенной армейской шинели без погон. Он представился демобилизованным старшиной, который возвращался к семье в Находку. Сказал, что сойдёт на узловой станции Угловая, а пока охотно рассказывал фронтовые истории, угощал соседей махоркой, хотя сосед, хмурый капитан-интендант, его игнорировал и молча затягивался своей папиросой.
Ночью поезд долго стоял на каком-то разъезде. За окном скрипел снег, изредка тяжело вздыхал паровоз, а вагон, натопленный печкой, дремал. Я проснулся по старой привычке взрослого человека — от какого-то едва уловимого ощущения неправильности. Сначала не понял, что именно меня насторожило. Потом заметил, что новый сосед вовсе не спит. В темноте трудно было разобрать, что он делает, но вскоре я услышал тихий металлический щелчок — в руке мужчины блеснул обломок опасной бритвы, которым он аккуратно распарывал внутренний карман гимнастёрки какого-то пассажира.
Вместе с карманом исчезали документы, деньги и хлебные карточки. Понял я и другое: если сейчас подниму крик, он успеет выскочить в соседний вагон и дальше на улицу ещё до того, как кто-нибудь окончательно проснётся.
На нижней полке напротив ехал пожилой железнодорожный мастер, всю дорогу молчаливый и неторопливый. Я осторожно тронул его за рукав и едва слышно прошептал:
— Дяденька… посмотрите только, не подавайте виду.
Мужчина даже не повернул головы. Только открыл глаза. Прошло, наверное, с минуту. Вор уже потянулся к шинели капитана-интенданта. И тут мастер неожиданно громко сказал:
— Товарищ старшина, а вы, кажется, не своё имущество проверяете.
Мужчина вздрогнул и рванул к выходу. Но капитан, проснувшийся от окрика, успел схватить его за полу шинели. Через секунду вскочил весь вагон. Пока проводник бегал за поездным нарядом милиции, из карманов задержанного один за другим посыпались чужие бумажники, документы и аккуратно перевязанные бечёвкой пачки хлебных карточек.
Когда на ближайшей станции его увели, капитан долго молчал, рассматривая возвращённые пассажирам документы.
— Деньги — ладно, — наконец сказал он. — А вот без карточек и документов человек пропасть мог.
После этого в вагоне уже никто не спал так беспечно. Зато до самого Владивостока соседи здоровались друг с другом как старые знакомые, а мама ещё долго повторяла, что в дороге главное богатство — не вещи, а люди, которые не проходят мимо чужой беды.
Двадцать вторые сутки пути подходили к концу. За окном вагона бесконечная снежная тайга вдруг расступилась, и впервые за всю дорогу показалась свинцовая, незамерзающая гладь Амурского залива. Над тёмной водой висела лёгкая сизая дымка, вдали чернели силуэты кораблей, а над берегом медленно кружили крупные белые чайки. После недель, проведённых среди лесов и снегов, море казалось почти неправдоподобным.
Владивосток встретил нас суровым февральским ветром. Он налетал резкими порывами, будто сразу со всех сторон, пробирал до костей, пах горькой морской солью, угольным дымом, мазутом и ещё чем-то незнакомым.
Поезд с тяжёлым вздохом остановился у перрона. Едва открылись двери, как окна вагона облепила шумная толпа. Кто-то встречал родных, кто-то искал попутчиков, носильщики наперебой предлагали свои услуги.
На выходе с путей выстроился строгий кордон милиции и пограничников в зелёных фуражках. Владивосток оставался крупной военно-морской базой и приграничным портом, поэтому документы и пропуска проверяли у каждого прибывшего. Очередь двигалась медленно. Пограничники внимательно сверяли фамилии, задавали короткие вопросы, а рядом терпеливо ждали пассажиры с чемоданами, узлами, детскими санками и клетками с домашней птицей.
Когда мы наконец вышли на привокзальную площадь, я на секунду опешил и дёрнул маму за рукав.
— Мы что, опять в Москве?
Перед нами высилось здание вокзала, увенчанное уже советской символикой. Оно было как две капли воды похоже на Ярославский вокзал, на полу которого мы спали в столице. Та же высокая крыша, те же причудливые башенки в старорусском стиле, те же широкие арочные окна. Казалось, будто поезд не проехал через всю страну, а просто сделал огромный круг и вернулся обратно.
Но стоило отвернуться от вокзала, как сходство исчезало. Город круто карабкался по сопкам, и улицы то резко уходили вверх, то столь же круто сбегали к бухте. Между каменными домами виднелись портовые краны, а где-то внизу глухо перекликались пароходные гудки. По мостовым непрерывным потоком шли моряки, военные, железнодорожники, грузчики, женщины с корзинами и матросы в бескозырках. Всё вокруг казалось тесным, шумным, закопчённым угольным дымом и каким-то беспокойным.
По первому впечатлению Владивосток мне совершенно не понравился. После украинских степей и кавказских предгорий он показался холодным и чужим.