Глава 5 · Гонка
Его звали Утюг, и он был некрасивый.
Я это говорю без обиды, чистая приемка фактов: мой лоадер был самым некрасивым самоходным устройством сектора, а сектор наш, поверьте, видал многое. Рама от ГП-6, кабина от «шестьдесят второго», задний мост вообще неустановленного происхождения, я его выменял у дока-разборщика за две смены помощи, гидравлика собрана из трех комплектов, и все это выкрашено в цвет «какая была», то есть местами в серый, местами в рыжий, а местами в честную ржавчину. Ковшовые рычаги я снял, ковш Утюгу был не нужен: я строил не работягу. Я строил ходока.
Поднимал я его год. По вечерам после смен, по выходным, за старым ангаром, под брезентом, на пятачке, который Хруст называл «отстойник утиля», а я называл «мой цех». Формально Утюг числился утилем: рама списана, движок списан, все по бумагам мертвое. Оживлять утиль для себя устав не разрешал и не запрещал, там про это просто не было параграфа, и Хруст, который эту дыру в уставе знал, однажды сказал мне единственное напутствие: «Не попадайся с ним на глаза весовой и живи». Я не попадался.
Утюг был некрасивый, зато он слушался. Я знал его весь, до последней гайки, потому что каждую гайку в нем крутил лично, дважды, а некоторые по пять раз. Я знал, что третья ось у него слабая, крепление моста устало еще до моего рождения, и на жестком ударе ее может повести. Я знал, что движок тянет ровно до двух тысяч восьмисот, а выше начинает греть вторую банку. Я знал звук, с которым у него встает на место гидравлика утром, недовольный такой звук, стариковский: опять ты, малой, чего тебе неймется.
Два вечера перед заездом я готовил его так, как не готовил ничего и никогда. Перетянул все крепления по списку, список у меня был написан на внутренней стороне кабинной дверцы, мелом, сорок одна позиция. Сменил масло: свежее, вернее, свежее для нас, отработка с фильтрацией через ветошь и отстой, но лучше той смолы, что была. Прожег свечи, отрегулировал клапаны на слух, на прогретом, подтянул тяги рычагов так, чтобы люфт ушел в ноль: на грядах люфт ворует полсекунды на каждом входе. Промыл фары, обе, разномастные, одну от Коровы, одну от чего-то давно съеденного полем.
С третьей осью я сделать не мог ничего и это надо было честно признать. Крепление моста устало по металлу, там жила трещина, старая, темная, я ее знал в лицо. Наварить? Некому и негде: сварка в доках, в доках вопросы. Я обжал крепление стремянками, стянул усталое место двумя хомутами, положил сверху три витка синей изоленты, отцовской, и сказал оси вслух: два круга держишь спокойно, еще два держишь как хочешь. Ось не возразила. У нас с техникой вообще к тому времени сложился рабочий язык: я им говорю, они молчат, потом видно, кто кого услышал.
В ночь после третьей смены я снял с него брезент, и мы поехали на Пустой квадрат.
Перед выездом я совершил свой ритуал, полностью, по протоколу, как мать со своим секундомером. Сел на койку, надел визор, отмотал на середину и посмотрел ровно одну сцену, ту, где парень стоит у испарителей и смотрит на две луны, а музыка поднимается так, что тесно в груди. Двадцать лет спустя я бы сказал: сцена о том, как хочется отсюда свалить. В четырнадцать я формулировал проще: сцена о том, что таким, как мы, тоже положен взлет. Потом снял визор, сунул в карман моток синей изоленты, отцовской, из ящика, и вышел в ночь. Люк перед стартом в каньоне, я уверен, делал что-то похожее. Правда, у Люка не отваливалась третья ось.
Пустой квадрат лежал на отшибе, за доками, первая разметка, снятая с баланса еще до талонов. Гильдейские машины туда не ходили, прожекторного питания там не было, и именно поэтому раз в месяц-полтора там появлялся свет.
Я услышал гонку раньше, чем увидел. Сначала через раму Утюга пришел басовитый стук генератора, ворованного, судя по захлебу, с ремонтной летучки. Потом за грядой встало зарево, белое, дерганое: прожектора, штук шесть, растянутые на кабелях по периметру. Потом голоса, много, гомон, как в Куполе, только злее и веселее. А потом я перевалил гряду и увидел трассу.
Трасса была красивая. Вот все на этих гонках было ворованное, кривое и вне закона, а трасса красивая, и с этим ничего не поделаешь: овал километра в полтора, накатанный между мусорными грядами, с двумя слепыми поворотами, где гряда закрывает выход, и одной длинной дугой вдоль старого канала. Гряды в свете прожекторов стояли как горные хребты, только из хребтов торчали ребра шпангоутов. Пыль висела над всем этим золотым туманом. Народу собралось сотни полторы: пацаны с полей, молодые контрактники, докеры, пара грундов, и все делали вид, что просто гуляют тут ночью, в восьми километрах от жилых рядов.
Тотализатор держал смотрящий доков, и звали его Жбан. Я его знал, как знают погоду: видел издалека, вблизи не попадал. Мужик лет пятидесяти, короткий, широкий, с лицом, на котором эмоции кончились еще при Конкордате. Он сидел на пустой катушке у весового вагончика, при нем стоял детина с тетрадью, и очередь желающих поставить двигалась мимо детины быстро и тихо, как на приемке.
Ставить на себя мне пришлось самому, таков был порядок: гонщик подходит, называет машину, кладет ставку.
— Утюг, — сказал я, когда дошла очередь. — Сам поведу.
Детина посмотрел на меня, потом за мою спину, где в темноте пыхтел Утюг, и что-то шевельнулось у него в лице, что при желании можно было счесть улыбкой.
— Взнос за участие пять кредитов. Ставка сверху, по желанию.
Я выложил все. Взнос пять, и сверху ставка: двенадцать кредитов, заработанных пайкой у Чиптика, он платил за тонкую работу живыми, полтора кредита за вечер, и тридцать один талон, все, что накопилось после штрафа, подработок и десяти дней экономии на ужине. Детина пересчитал талоны, скривился, талоны на гонках шли по курсу скупщиков, двенадцать за кредит, записал: «Утюг, сам, четырнадцать с половиной». Четырнадцать с половиной кредитов. Год моей жизни в пересчете на вечера, вся моя наличность до последнего талона, одна строка в чужой тетради.
— Выплата один к шести, если доедешь первым, — сказал детина. — Правила простые: побеждает быстрый. Получает уважаемый.
Я тогда решил, что это у них присказка такая. Присказка и была. Просто я ее не дослушал.
Машин на старт вышло восемь и парк этот стоил отдельного взгляда. Пока мы ждали построения, я прошелся вдоль ряда, по профессиональной привычке, и наслушался на неделю вперед. У крайнего лоадера, водил его докер с перевязанной кистью, движок работал с провалом на низких: забит жиклер, лечится продувкой, но кто ж ему скажет. У второго гидравлика подвывала на подъеме, воздух в контуре, будет вялый на грядах. Третий был собран вообще без головы, зато с любовью: хозяин, пацан года на три старше меня, разрисовал ему кабину молниями, и молнии эти были единственным быстрым, что в нем имелось. Мы с ним кивнули друг другу, как кивают люди одной религии.
Про остальных из шестерки можно коротко: обычный полевой утиль, поднятый такими же, как я, только постарше. А вот седьмая была фаворитом, и на нее ставил весь док: «почти заводской» лоадер, желтый, целый, с родной гидравликой, у него даже фары стояли парные и одинаковые, что на наших полях выглядело почти неприлично. Водил его детина по кличке Косарь, взрослый, лет двадцати пяти, с плечами, в которые можно было упереть балку. Он на этих гонках, как я потом узнал, выигрывал третий раз подряд.
Косарь подошел, когда я проверял крепление третьей оси. Постоял, посмотрел сверху вниз, сплюнул аккуратно мимо моего колеса, культурный.
— Малой, тут не песочница. Раздавлю и не замечу.
— Ты сначала догони, чтоб давить, — сказал я. Бравада процентов на шестьдесят, для меня рекорд.
Косарь хмыкнул и ушел к своему желтому. А я остался у третьей оси и дослушал то, что начал слышать еще на его подходе. Его лоадер стоял метрах в десяти, на холостых, и в общем гуле, если наклонить голову и выключить все лишнее, было слышно: в правом переднем у желтого поет подшипник. Тонко, на пределе, с тем самым периодическим призвоном, который дает обойма, когда в ней уже пошла усталостная дорожка. На холостых это песня. Под нагрузкой, на четырех кругах по грядам, это приговор, вопрос только в счете кругов.
Я ничего никому не сказал. А что говорить? Придет пацан к взрослому: у тебя подшипник поет. Взрослый пошлет пацана по адресу, и будет прав по форме. Машина сама все скажет, у нее не забалуешь.
Старт дали фонарем: Жбан лично поднял и опустил ручной прожектор, и восемь лоадеров рванули в пыль.
Про первые два круга рассказывать почти нечего, кроме того, что это было лучшее, что случалось со мной за четырнадцать лет жизни. Не подумайте, что я забыл про блок, экзамен и сто дней. Я все помнил. Но есть состояние, когда машина, трасса и ты соединяются в одну систему, и в этой системе нет ни одной лишней детали, и все тарифные сетки мира остаются за грядой. Утюг шел. Гряды били в подвеску, пыль стояла стеной, в слепых поворотах приходилось идти по памяти, по колее, накатанной за первый круг, и Утюг шел, некрасивый, тяжелый, ровный, как утюг по простыне.
Ехал я по своей науке, единственной, какая у меня была: не рвать. Лоадер, это не гоночная машина, у него нет запаса на красоту. У него есть момент, сцепление и живучесть, и выигрывает не тот, кто быстрее едет, а тот, кто меньше теряет. Я держал свои две тысячи шестьсот, входил в гряды под ровный газ, отпускал машину там, где она сама знала, как ей качнуться, и к концу второго круга шел четвертым, и три машины впереди меня рвали.
Первым, конечно, рвал Косарь. Желтый у него был реально хорош, он на прямой вдоль канала уходил от всех, как от стоячих, и толпа на гряде орала. Но я его слышал. Каждый раз, когда мы сходились в поворотах, я ловил сквозь пыль и рев его правый передний: песня поднималась. К третьему кругу подшипник уже не пел, он выл, с подвизгом на каждом сжатии, и я знал этот вой, я его слышал на Корове за неделю до того, как у нее лопнула обойма на весовой. Косарь не слышал ничего. У него в кабине ревел его собственный движок, и ревела его собственная уверенность, а она у людей громче всего.
На третьем круге сошли двое: один поймал ребро шпангоута в колесо, второй перегрел движок и встал в белом пару. Осталось шесть. Докера с провальным жиклером я обошел на дуге вдоль канала, он на прямой давил, а из поворотов выползал, движок не подхватывал с низов, и весь его выигрыш съедали первые тридцать метров после каждой гряды. Пацана с молниями я обошел еще проще: он свою машину жалел, как я Утюга, только он жалел тормозя, а я жалел не разгоняясь, и разница между этими двумя жалостями за круг набежала метров в двести. Я вышел на третье место, не обгоняя больше никого: те, кто был впереди, сами освобождали мне дорогу, убираясь с нее в гряды и в пар. Это, кстати, главный секрет всех гонок на свете, только он никому не нужен, потому что скучный: чтобы приехать первым, достаточно никуда не деться.
Предпоследняя гряда четвертого круга была самой злой на трассе: высокая, с жестким приземлением на укатанный грунт, и после нее сразу слепой правый. Всю гонку я проходил ее одинаково: сброс перед гребнем, мягко через верх, газ на выходе. Терял на этом секунды полторы за круг. Косарь всю гонку брал ее внаглую, в полный газ, на пролет, и его желтый каждый раз приземлялся с таким ударом, что у меня сводило зубы за его подвеску. За подвеску зря: подвеска у заводского была честная. А вот правый передний подшипник…
Я его услышал даже сквозь свой движок. Короткий, сухой хруст, как будто кто-то раздавил горсть гравия, и сразу тишина на месте воя, а тишина на месте воя, это самое страшное, что бывает в механике. Обойму разорвало на приземлении, колесо встало враспор и повело, и желтый лоадер на полном ходу, на выходе в слепой правый, вместо поворота пошел прямо. В гряду.
Он не перевернулся, скажу сразу, Косарь отделался дугой на кабине и неделей громких рассказов. Желтый воткнулся в осыпь, снес себе передок и застрял по фары, и когда я проходил поворот, в свете моих фар было видно, как из-под капота у него идет ленивый белый пар, а сам Косарь бьет кулаком по рулю. Я не злорадствовал. Честно, не успел: у меня оставалось полкруга и вся моя жизнь на кону.
И еще, чтобы закрыть вопрос, который мне потом задавали: нет. Я не подстроил, не подрезал и даже не молился на его подшипник. Я просто не мешал ему проигрывать. Человек всю гонку старательно, с полной отдачей, на глазах у полутора сотен свидетелей убивал свою машину, и у него получилось. Мешать чужой работе невежливо, так меня учили старшие.
Финишный створ, два прожектора на столбах, я прошел первым, с отрывом секунд в двадцать. Помню, как встал, как заглушил движок и положил лоб на руль, и Утюг подо мной тикал остывающим железом, часто-часто, как будто у него тоже колотилось сердце. Помню рев толпы, вполне искренний: на меня, как выяснилось, поставили полтора человека, и эти полтора человека в ту ночь озолотились, а толпа любит, когда кто-то озолотился, это дает всем остальным лицензию на надежду.
Четырнадцать с половиной кредитов при выплате один к шести, это восемьдесят семь. Плюс ставка назад. Сто один кредит, тысяча с лишним талонами, половина «Логоса» одной ночью, и Чиптик дает рассрочку под… под что-нибудь дает, я что-нибудь придумаю. Я шел к весовому вагончику через толпу, меня хлопали по плечам, и я, дурак, позволил себе целых три минуты побыть победителем.
У вагончика сидел Жбан. Детина с тетрадью стоял рядом и выдавал выплаты, быстро, не глядя, как приемка. Когда подошла моя очередь, детина посмотрел не в тетрадь, а на Жбана. И Жбан сказал, не мне, а куда-то поверх, спокойно, как объявление по громкой:
— Мелкому без поручителя не положено. Порядок такой: выплата уважаемому человеку. Предъявишь крышу, получишь. Взнос и ставку тоже верну крыше, все по-честному.
Я сначала честно не понял. Переспросил даже. Мне объяснили, коротко, без злости, как объясняют устройство мира: выплаты на гонках идут только тем, за кого есть кому спросить. Взрослому контрактнику, докеру, человеку клана. За четырнадцатилетнего с полей спросить некому, значит, и выплачивать некому: нет субъекта. Правила простые: побеждает быстрый, получает уважаемый. Присказка, которую я не дослушал, оказалась не присказкой, а параграфом. У них тут тоже была своя сетка, у теневых, и в этой сетке для меня тоже не было графы.
— Я выиграл, — сказал я. Тихо, потому что в горле стояло.
— Выиграл, — согласился Жбан, впервые посмотрев прямо на меня, и в глазах у него не было ни насмешки, ни жалости, вообще ничего, приемка. — Гоняешь хорошо. Подрастешь, приходи, будешь в деле. А сейчас иди домой, малой. Ночь на дворе.
Самое страшное было не это. Самое страшное было то, что толпа расходилась. Просто расходилась, буднично, переговариваясь о своем: никто не возмутился, не удивился, не сказал «так нельзя». Полторы сотни человек видели, как пацана лишили выигрыша, и для полутора сотен человек это была не новость, а погода. Дождь пошел. Мелкого кинули. Бывает, да не всегда… нет, вот тут именно что: бывает всегда.
Один человек все-таки подошел. Пацан с молниями на кабине, он приехал пятым, догнал меня на полдороге и пошел рядом, глядя, как я, себе под ноги.
— Меня прошлой весной так же, — сказал он. — Приехал вторым, а выплату забрал бригадир моего дядьки, как «уважаемый». Дядька потом отдал половину, и то потому что родня. — Он шмыгнул носом. — Ты не думай, тут все по-честному. Просто честность у них своя, весовая. Гоняешь ты, кстати, страшно: ровно, как по ведомости. Я так не умею, я газую.
— Не газуй, — сказал я. Больше у меня для него ничего не было.
Он кивнул с уважением, как будто получил формулу, и отстал. Может, и получил.
Список поручителей я перебрал тут же, по дороге, благо он был короткий. Мать. Мать была человеком с настоящей должностью, и по весам Жбана не весила ничего, а узнай она про Утюг и про ночные заезды, похоронила бы обоих: сначала Утюг, потом меня, и оба раза по правилам. Чиптик. Чиптик, пожалуй, дал бы крышу, как даёт рассрочку, и по той же ставке: у пацана с молниями выплату забрал бригадир его же дядьки и вернул половину, потому что родня. Мы с Чиптиком роднёй не были. Больше в списке не значилось никого. Сорок одна позиция креплений на дверце кабины и одна графа в списке тех, кто может за меня спросить, да и та с прочерком. Такая у меня выходила комплектация.
До Утюга я дошел ровным шагом, я себе это зачел потом отдельной строкой: дошел ровно, не побежал и не заревел. Сел в кабину, взялся за рычаги.
И услышал.
На финише, на последнем приземлении, когда я уже позволил себе радоваться, что-то хрустнуло внизу, и я тогда решил: показалось, потом гляну. Теперь, на холостых, в ночной тишине, было слышно без всякого «показалось»: третья ось. Крепление моста лопнуло по старой усталости, мост висел на честном слове и одной целой проушине, и каждый метр хода дорабатывал это слово до конца. Утюг прошел свою гонку на пределе и сломал в ней спину. Мы с ним, выходит, выиграли одинаково.
До дома он не доехал бы. До дома его было и не надо: утиль, поднятый без параграфа, после такой ночи следовало разобрать быстро и тихо, пока весовая не заинтересовалась, откуда на Пустом квадрате свежие следы. У прожекторов уже крутился барыга с доков, из тех, что пасутся на любой беде, и морда у него была профессионально сочувствующая. Начал он с пяти, с профессиональным вздохом: рама лопнула, мост висит, кому это надо. Я в ответ, на автомате, потому что торговаться меня учил Чиптик, а горевать не учил никто, продиктовал ему опись: движок живой, держит две восемьсот, гидравлика живая, собрана из трех комплектов, но собрана правильно, обе фары живые, кабина целая, резина на сорок процентов. Мертвое в машине одно: крепление третьей оси, металл, копейка. Барыга слушал, склонив голову, потом посмотрел на меня с чем-то похожим на уважение: люди его профессии ценят точную опись выше вежливости. Мы сторговались за девять кредитов. Девять. За год моих вечеров, за раму от ГП-6, за движок, который держал две восемьсот, за машину, которая час назад выиграла гонку. Барыга отсчитал мятые бумажки и уехал на моем Утюге в темноту, и смотреть вслед я не стал, потому что есть вещи, на которые смотреть необязательно.
Я стоял посреди пустеющего квадрата с девятью кредитами в кулаке. Прожектора гасли один за другим, генератор заглох, и на гряды возвращалась нормальная целинская ночь, с холодом, ржавым запахом и гулом лифта через подошвы. Итог ночи, если по ведомости: минус вся наличность, минус лоадер, плюс девять кредитов и плюс одно знание, за которое в приличных мирах берут дорого: победа без статуса равняется нулю. Можно быть быстрее всех. Считают не скорость, считают, кто за тобой стоит.
— Держи. Горячий еще.
Я обернулся. Из темноты, со стороны погасшего генератора, подошел Хруст. В руке у него была жестяная кружка, и от кружки шел пар, и пахло цикорным варевом, которое у нас называли кофе примерно с теми же основаниями, с какими Целину называли Жемчужиной. Я взял кружку двумя руками, руки, оказывается, замерзли.
— Ты здесь откуда? — спросил я. Голос почти не дрогнул.
— Я на все заезды хожу. — Хруст встал рядом и посмотрел на трассу, над которой оседала пыль. — Смотрю. Мне по должности положено знать, кто из молодых как водит. Вдруг кадры.
Он помолчал. Отхлебнул из своей кружки, второй, я только теперь заметил.
— Машину слушал, — сказал он. Не спросил, а подтвердил, как весовая подтверждает тоннаж. — Всю гонку. Я видел, как ты его правого переднего пас с третьего круга. Вот и людей так же слушай, у людей тоже все слышно, если не глохнуть от собственного движка. Только людям подшипник не заменишь.
Он кивнул на вагончик Жбана.
— У этого, например, обойма лопнула лет тридцать назад.
— Он меня кинул, дядь Хруст.
— Он тебя взвесил. — Хруст сказал это без осуждения, как говорил все. — По его весам ты пока легкий. Злиться на весы дело пустое, я тебе уже объяснял. Надо набирать вес.
Мы стояли и пили цикорий, и пар от кружек уходил вверх, к звездам, которых над Целиной видно мало, пыль, но какие видно, те стоят насмерть. Потом Хруст сказал то, ради чего, как я сейчас понимаю, он и шел через весь квадрат с двумя кружками:
— Завтра в ночь у меня рейс на орбиту. Кладбищенский маршрут, двенадцать часов, погрузка на внешнем поясе. Напарник мой опять по печени лечится, эль ему доктор прописал, не иначе.
Он отхлебнул.
— Гонять ты умеешь, я посмотрел. Пойдешь возить по-настоящему?
Кулак, которым я всю ночь сжимал сначала ставку, потом девять кредитов, потом просто сам себя, разжался как-то сам.
Первый в моей жизни дверь открылась сама. Не та, в которую я стучал. Но открылась.
— Пойду, — сказал я.
— Тогда спать иди, полузаяц, — сказал Хруст, забирая у меня пустую кружку. — Рейс в четыре утра. Опоздаешь на минуту, уйду без тебя, и это будет самый дешевый урок пунктуальности в твоей жизни.
Что такое «полузаяц», я спросить не успел: Хруст уже уходил в темноту, унося обе кружки. Ладно. До четырех утра завтрашней ночи оставалось чуть больше суток, и я твердо знал две вещи: что не просплю и что матери об этом рейсе буду рассказывать по той же системе, что про листок. По графам.