Мальчик из Ямы 1: Начало · Глава 6 · Полузаяц

Глава 6 · Полузаяц

Без десяти четыре утра я стоял у грузовой площадки доков и смотрел на корабль, на котором мне предстояло впервые в жизни покинуть планету.

Скажу честно, в ролике Академии корабли выглядели иначе.

Передо мной, в свете площадочных прожекторов, стоял гильдейский грузовой челнок ГК-9, бортовой номер стерт до трех последних цифр, всей своей осанкой он напоминал самовар. Старый, пузатый, с четырьмя посадочными опорами враскоряку, с брюхом, закопченным до глубокого черного и с грузовой рамой на спине, на которой уже стояли принайтованные контейнеры. Его и звали Самовар, я это выяснил через минуту, когда Хруст вышел из-под брюха и хлопнул ладонью по опоре:

— Знакомься, полузаяц. Самовар. Тридцать восемь лет на линии, списан четыре года назад, летает по продлению, потому что заменить нечем. Не смотри, что страшный: он в своей жизни падал два раза, оба раза удачно. Статистика лучше, чем у красавцев.

— А почему Самовар?

— Услышишь, — пообещал Хруст.

Про «полузайца» он объяснил мне еще на проходной, коротко, как объясняют технику безопасности. Заяц, это кто едет тайком и бесплатно. Полузаяц, это местное изобретение: человек, которого в судовой роли нет, но который работает и получает долю. Целого зайца весовая рано или поздно ловит, потому что заяц прячется, а все, что прячется, оставляет следы. Полузаяц не прячется: он ходит открыто, таскает, подает и глаз проверяющего по нему скользит, как по инвентарю. Инвентарь в судовую роль не пишут.

— Главное правило полузайца, — сказал Хруст, — работать. Стоящий без дела пацан на борту, это вопрос. Пацан с ветошью и ключом, это пейзаж.

На погрузке распоряжался Крюк. Он стоял у рампы со своим планшетом и смотрел в него так внимательно, как не смотрел никогда: не поднимая глаз вообще. Мимо него прошел я, прошла моя сумка с инструментом, прошел Хруст, вслух, для площадки, объяснявший мне, «инструменту», куда нести ветошь и за все это время Крюк не увидел ничего. Это была ювелирная работа: человек с правом штрафа четверть часа удерживал в поле зрения планшет, на котором, я потом подсмотрел, была открыта таблица поверки огнетушителей. Есть люди, которые помогают делом. Крюк помогал бездействием и в его исполнении это было большое, сложное бездействие, почти искусство.

До посадки был еще обход, обход этот стоил всех моих вечерних школ. Хруст шел вокруг Самовара медленно, по часовой, с фонарем, не проверял, а здоровался: ладонью по опоре, костяшками по баку, ухом к насосному отсеку. Я шел следом и получал науку в назывном порядке. Сопла: смотри на кромки, трещина по кромке блестит свежим, окалина матовая, блестящее ищи. Опоры: у третьей выработан демпфер, поэтому грузимся с перекосом на полтонны, невелика хитрость, а посадку бережет. Заправочный узел: после заправщика проверяй пломбу сам, у заправщика норма, у тебя жизнь, интересы разные. У грузовой рамы Хруст остановился и минуту молча смотрел, как крепят последний контейнер, потом сказал негромко «перетянут второй ряд, лопнет стяжка на выходе из атмосферы» и пошел заставлять перетягивать. Стяжку перетянули. Она не лопнула. Я потом много раз вспоминал эту минуту: вот так выглядит квалификация, она скучная, она ходит по часовой и бормочет, и именно поэтому все живы.

В кабине Самовара было два кресла, но кресло второго пилота Хруст завалил ветошью и запретил трогать: «Ты не пилот, ты машинное отделение». Мое место было ниже и левее, в отсеке размером со шкаф, среди трубопроводов, у щита с приборами, Хруст провел мне инструктаж, который я запомнил дословно и на всю жизнь, потому что он весь состоял из глаголов:

— Смотришь сюда: давление наддува, держится от восьми до девяти, ниже семи орешь мне. Смотришь сюда: температура второго контура, до ста десяти зеленая, свыше орешь. Этот вентиль трогай, если скажу. Этот не трогай, даже если скажу: если я такое скажу, значит, мне на голову упало и командует уже не я. Здесь трогай. Тут не дыши. Вопросы?

— А почему тут не ды…

— Увидишь.

В космосе, как выяснилось этим же утром, два правила: не трогай то, что работает и не верь тому, что не работает. Все остальное, говорил Хруст, комментарии.

Стартовали в четыре ноль шесть.

Вот тут я должен рассказать про романтику, потому что у меня с ней за девяносто секунд старта произошел полный взаиморасчет. В голофильмах старт, это музыка, отсчет и лицо героя, красиво освещенное приборами. В машинном отсеке Самовара старт выглядел так: сначала снизу ударило, как будто планета пнула нас коленом, потом на грудь сел кто-то тяжелый, невидимый и очень настойчивый и стал усаживаться поудобнее секунд шестьдесят, все это время весь корабль вокруг меня орал. Не металлически скрипел, а орал: трубы, крепеж, обшивка, каждый узел на своей ноте, хором и мой пресловутый слух в этом хоре искал признаки смерти и находил их примерно везде. А еще пахло. Горелой смазкой, старым уплотнителем, разогретым металлом, и запах густел синхронно с тяжестью на груди.

Стрелка наддува, между прочим, все это время стояла на восьми с половиной. Я на нее смотрел не отрываясь, как было велено, она была единственной спокойной вещью в моем мире.

Потом тяжесть слезла. Не постепенно, а разом, как будто ей стало скучно и вместе с ней с меня слезло все: вес, верх, низ и завтрак. Завтрак я удержал, зубами, из принципа: полузаяц, который заблевал машинное отделение в первые пять минут, это не работник, а груз. Желудок поболтался где-то под горлом, повисел и нехотя вернулся на место. Невесомость. В ролике Академии кадеты в ней летали, как белые птицы. Я в ней висел, как ветошь на трубе, держался за скобу так, что побелели пальцы.

— Живой? — спросил Хруст сверху, из кабины, не оборачиваясь.

— Живой.

— Наддув?

— Восемь и четыре.

— Красота. Кофе будешь? Учись пить в невесомости, в этом весь космос и есть.

Синтетический кофе из тубы в невесомости на вкус еще хуже, чем на земле, хотя казалось бы. Зато Самовар на орбите наконец объяснил свою кличку: на маршевом режиме, на малой тяге, весь его трубопроводный организм выходил на какой-то резонанс и начинал ровно, уютно посвистывать, со всхлипом на конце, точь-в-точь как самовар из старого голофильма про зиму. Под этот свист мы и пошли по маршруту: двенадцать часов, кладбищенская дуга, конечная точка станция «Эпсилон-13», разделка и переплавка, хозяйство Утилизационной Корпорации.

Быт рейса я освоил быстро, потому что он не отличался от быта смены, только смена не кончалась, а пол время от времени менял мнение о том, где он. Вахта у щита: наддув, температура, раз в двадцать минут обход крепежа с фонарем, гайки в невесомости откручиваются сами, это их природа, борись. В перерывах: подай, принеси, законтри, протри. Хруст вел челнок и одновременно вел меня, голосом, спокойным, как гул лифта: это тронь, это не тронь, тут послушай, слышишь, стучит? Это насос второго контура, у него люфт вала, ему лет больше, чем тебе, стук ровный, значит, живет. Начнет стучать с перебоем, скажешь.

В обед мы ели из туб, пристегнувшись к переборке и я получил еще один урок, гастрономический: в невесомости запрещены крошки. Вообще. Крошка в невесомости не падает, она путешествует и заканчивается ее путешествие всегда в одном и том же месте: в вентиляции, в фильтре, а в плохой день в дыхательном клапане. Поэтому хлеба в космосе нет, есть паста из тубы и паста эта на вкус как канцелярская справка. Я спросил, почему нельзя брать нормальную еду хотя бы на короткие рейсы. Хруст ответил, что можно, что каждый, кто пробовал, потом лично чистил вентиляцию, что система обучения в космосе вообще одна: делай как хочешь, потом чисти.

Заодно, между тубой и кофе, я узнал судьбу Самовара, она оказалась чистой тарифной поэзией. Челнок списали четыре года назад по возрасту рамы. Замену Гильдия заказала, но новая машина шла по графе «капитальные вложения», а рейсы по графе «текущие расходы», графы эти, как объяснил Хруст, в конторе не дружили: каждая экономила себя. Поэтому Самовар получил «продление по фактическому состоянию», продление это переоформляли каждый квартал, четыре года подряд, и будут переоформлять, пока он не упадет, а когда упадет, виноват будет машинист, потому что фактическое состояние подтверждал он. Хруст рассказывал это без злости, жуя пасту, как рассказывают прогноз погоды. Я слушал и думал, что уплотнитель в кабине отцовского мусоровоза тоже, наверное, переносили на следующий квартал. Я эту мысль не сказал. Хруст на меня посмотрел так, что стало ясно: услышал.

Через четыре часа стук стал с перебоем.

Я даже не сразу поверил себе: сидел, слушал, наддув в норме, температура в норме, а стук насоса из ровного «тук-тук-тук» перешел в «тук-тук… тук», с ленивой такой запинкой, как будто насос начал задумываться о смысле работы. Я сказал. Хруст спустился, послушал, приложив ладонь к кожуху, лицо у него не изменилось вообще, только глаза стали быстрые.

— Второй контур травит на сальнике, — сказал он. — Давно травит, а теперь потек. Смотри, вон капли висят.

Капли действительно висели: в невесомости утечка не лужа, а гроздь, темные шарики теплоносителя дрожали у фланца и по одному отрывались в воздух. Красиво, между прочим. В аварии вообще много красивого, если у тебя есть время смотреть, у нас его не было: без второго контура грелся маршевый теплообменник, а с перегретым теплообменником Самовар мог идти только по нисходящей, в атмосферу, досрочно и навсегда.

— Глушить? — спросил я. Голос, к моему собственному удивлению, вышел ровный.

— Глушить нельзя, остынем к стыковке, потом не запустим, запуск у него с грунта. — Хруст уже открывал бортовой рундук. — Будем обходить. Байпас видел когда-нибудь?

— Читал.

— Сейчас почитаешь руками.

Следующие сорок минут были самой важной практической работой моей жизни на тот момент, я их помню по секундам. Мы гнали обходную ветку вокруг течи: кусок гибкого шланга из рундука, два переходника, четыре хомута. Хруст размечал и командовал, я крутил, потому что мои руки пролезали туда, куда его уже тридцать лет как не пролезали. Работать ключом в невесомости, это отдельная наука: ты крутишь гайку, а гайка крутит тебя, упереться коленом, локтем и затылком в три разные трубы, чтобы в этой системе координат вращалось что-то одно. Теплоноситель, кстати, вонял. Сладко, химически, тошнотворно, капли его норовили прилипнуть к рукаву. «Тут не дыши» из инструктажа относилось, как выяснилось, именно к этому фланцу: старый сальник сифонил парами всю дорогу.

Руки у меня тряслись. Я это видел со стороны, как чужое: пальцы делали все правильно, быстро, в верном порядке, при этом мелко дрожали, сами по себе, отдельным личным страхом. А голос не дрожал. Я докладывал: хомут второй затянут, перехожу к третьему, на фланце сухо. Голос был ровный, потому что голос слушал Хруста, а Хруст был спокоен, как приемка. Уже потом, взрослым, я понял, что это и есть главный секрет всех аварийных работ: в замкнутом объеме паника и спокойствие передаются одинаково, по воздуху, старший выбирает, чем дышать экипажу.

Байпас встал. Мы открыли обходные вентили, перекрыли течь с двух сторон, температура второго контура, доползшая к тому времени до ста семи, подумала, остановилась на ста девяти и поползла вниз. Я висел напротив щита и смотрел, как она ползет: сто пять, сто один, девяносто шесть. Каждый градус вниз был мой. Наполовину мой, ладно. На четверть, если честно считать руки и голову. Но был.

— Запиши в голове, — сказал Хруст, вытирая руки моей ветошью. — Первое: течь нашел ты, ушами. Второе: до стыковки глаз с контура не спускаешь, байпас, это не ремонт, это уговор. Третье: вот теперь кофе.

Станцию «Эпсилон-13» я увидел за час до стыковки, сначала как звезду, потом как гроздь огней, а потом целиком, вот тут я прилип к иллюминатору по-настоящему, потому что ни один ролик, ни один голофильм, ничто на свете не готовило меня к масштабу орбитальной свалки.

Представьте себе поле сортировки. Наше, обычное, с грядами и квадратами. А теперь поднимите его в черное небо, растяните на сотни километров и подсветите изнутри. Корабельные туши висели ярусами: сухогрузы со вспоротыми боками, лайнер без носа, связки барж, скрученные в жгут, между ними ползали искры, живые, яркие: резаки. Бригады резали металл прямо в пустоте, снопы искр расходились от них медленными веерами, оседая в темноту. Желтые дроны-мусорщики, тупорылые, семейство то же, что наши полевые, только жирнее, таскали отрезанное к приемным воронкам станции. А сама станция стояла в центре всего этого, как паук в самодельной паутине: цилиндры, фермы, причальные усы и вечный, даже сквозь обшивку слышный, гул переработки.

Пока мы ползли к причалу, Хруст провел мне краткий курс орбитальной экономики, тыча пальцем в обзорное стекло. Вон те туши, что вспороты вдоль, это выработка Корпорации: с них сняли все ценное, теперь режут корпус на плиты, плиты в переплавку, слитки транспортом в метрополию. Вон те, нетронутые, ждут очереди и юристов: у половины мертвых кораблей живые владельцы, тяжбы за них идут дольше, чем шла служба. А вон та мелочь, что кучей у дальней воронки, это наш брат, планетарный лом, его жгут в плазменной печи не глядя. Все, что мы четыре года сортировали на полях, наши классы А, Б и В, наши нормы и штрафы, здесь входило в воронку одной серой рекой и переставало быть чьей-либо биографией.

— Красиво? — спросил Хруст, выравнивая челнок по причальному створу.

— Красиво, — честно сказал я.

— Это потому что ты в тепле и через стекло. Изнутри оно другое. Ну, сейчас узнаешь: разгрузка наша.

Разгрузка была нашей и еще какой. На погрузочном узле станции работали грунды-такелажники, четверо, в броневых скафандрах по фигуре, отчего каждый выглядел как небольшой шагающий док. Грунды в невесомости, это отдельное зрелище: масса у контейнера никуда не девается и когда сорокатонную дуру надо остановить у створа, ее останавливают грунды, спинами, ногами, домкратами, всем, что есть. Люди при этом процессе выполняют роль сигнальных флажков. Я подавал стропы, цеплял скобы, светил и старался быть пейзажем, в середине разгрузки один из грундов, разворачивая контейнер, вдруг сунул мне в руки конец страховочного троса и сказал одно слово, глухо, через мембрану:

— Держи.

И я держал. Двумя руками, упершись ногами в ферму, всем своим полусотней килограммов против медленной сорокатонной инерции, трос тянул из ладоней, как живой, это было тяжело, а бросить было нельзя, потому что грунд сказал «держи», а грунды слов не тратят. Через двадцать секунд контейнер сел в захваты, трос обмяк, грунд забрал его у меня, кивнул, на этом наше общение закончилось. Я потом полрейса разглядывал свои ладони. След от троса лежал поперек обеих, красный, честный, как печать: предъявителю сего доверяли держать.

Хруст, наблюдавший эту сцену от рампы, вечером прокомментировал ее одной фразой, которую я тоже забрал в коллекцию: грунд человеку абы что в руки не дает, у них считается, что рука умнее рта, знакомятся они руками. Выходило, что меня сегодня представили обществу.

Обратно шли пустыми, без груза, а Самовар посвистывал веселее. Я отстоял свою вахту у щита, байпас держал, температура стояла на девяноста двух, Хруст позвал меня наверх, в кабину, «посмотреть, как люди живут». Я устроился на ветоши второго кресла и смотрел: на белую дугу Целины внизу, на нитку лифта, воткнутую в нее, как игла, на ползущие по нитке искры. С орбиты наша планета выглядела почти прилично. Пыль отсюда не видна, талоны тоже.

А потом, уже на нисходящей дуге, на границе засветки от станционных огней, я увидел их.

Далеко, на пределе различимости, там, где кончались рабочие ярусы свалки и начиналась просто чернота, висели силуэты. Другие. Я не сразу понял, чем они другие, а потом понял: рабочие туши на разделке висели как попало, вповалку, как лом в куче. А эти стояли. Ровно, строем, нос к носу, десятки корпусов, крупных, темных, без единого огня, разделочные искры к ним не подбирались даже близко. Мертвый флот. Он не лежал на этой свалке. Он на ней ждал.

— Дядь Хруст, а это…

— Кладбище, — сказал Хруст, не оборачиваясь и не дожидаясь конца вопроса. — Туда не ходят.

Он сказал это ровно тем же голосом, каким говорил «этот вентиль не трогай, даже если скажу». Не страшилка, не запрет даже. Табличка на двери. И, как всякая честная табличка, она сообщала ровно одно: дверь существует.

Я смотрел на строй мертвых кораблей, пока его не срезало краем иллюминатора и молчал. Сойкино «раньше в Тихом брали» лежало у меня в голове рядом, на соседней полке, я чувствовал, что эти две полки друг про друга знают. Но думать об этом при Хрусте не хотелось: было у меня подозрение, что он и мысли слышит, как подшипники.

На нисходящей, когда Целина уже разрослась на весь обзор и начала из планеты превращаться обратно в местность, Хруст сказал, глядя прямо по курсу:

— Напарник мой раньше, чем через месяц, не вернется. Печень у него обстоятельная, лечится основательно. Рейса два-три в месяц у меня по графику. Будешь ходить?

— Буду, — сказал я раньше, чем он договорил.

— Доля та же, инструментская. Подрастешь до фамилии, поговорим о восьмушке. И условие: школу свою вечернюю не бросаешь, узнаю, что бросил, рейсы кончились. Мне Тана голову отвинтит и будет права.

Он назвал мать по имени, легко, по-соседски, я в очередной раз сообразил, как тесно все повязано на этой планете: Хруст учил меня рычагам, Крюк помнил отца, мать знала все раньше всех. Целина, это не место. Целина, это одна большая бригада, где у каждого своя смена и все друг у друга на слуху. Уехать отсюда, между прочим, значило уехать и от этого тоже. Я эту мысль тогда додумывать не стал. Она была неудобная, как гайка под левую руку.

Сели в шесть вечера, с двумя короткими воплями всей конструкции, штатными, как заверил Хруст. Расчет был тут же, у площадки, без ведомости: Хруст отсчитал мне долю в ладонь, монетами и мятыми бумажками. Девять талонов и три кредита. За двенадцать часов, за байпас, за трос и за первую в жизни невесомость.

— Это честно, — сказал он, глядя мне в глаза. — Доля инструмента, одна двадцатая. Была бы у тебя фамилия в судовой роли, была бы одна восьмая. Фамилия, малой, самая дорогая деталь. Дороже блока.

Я не спорил. Я стоял на твердой, чуть покачивающейся планете, сжимал в кулаке девять талонов и три кредита и производил пересчет. С гонки у меня осталось девять кредитов. Итого двенадцать кредитов и девять талонов, округленно тринадцать. «Логос-12» стоил двести десять. Рейсы случались, когда случались, два-три в месяц, не каждый со мной. До экзамена оставалось сто шесть дней. Арифметика выходила прежняя, безнадежная, с одной поправкой: теперь она была безнадежная на новой высоте.

И вот что еще изменилось за эти двенадцать часов, самое главное, я это сформулировал по дороге домой, в развозке, пока запах теплоносителя выветривался из рукавов. Раньше я мечтал улететь. Просто улететь, отсюда, из ямы, куда угодно, это была мечта со знаком минус, мечта-побег. А теперь я побывал там, куда бегут и увидел, что космос, это не «куда угодно». Это работа: вонючая, тесная, с трясущимися руками, со стрелкой, с которой нельзя сводить глаз. И я в этой работе, вроде бы, не последний. В ролике Академии не показывали, как пахнет космос. Теперь я понимал почему: за такой запах не вербуют.

Но я все равно хотел туда. Уже не ОТ ямы, а ЗА этим самым: за стрелкой, за тросом, за «держи». Только палубы пусть все-таки будут белые. Должен же кто-то там, наверху, время от времени мыть пол.

Дома мать спросила, где я был. Я сказал: в рейсе, с Хрустом, инструментом, вот доля. Это была правда, целиком, без граф, мать выслушала ее молча, глядя на мои ладони со следом от троса. Потом сказала:

— Руки отмой керосином. И запомни: узнаю, что летал без Хруста, полетишь у меня без челнока.

По ее меркам это было благословение.

Керосином я руки отмыл. След от троса не отмывался еще три дня, все три дня я, садясь за учебники, клал ладони на стол так, чтобы его видеть. Учеба со следом шла почему-то лучше. До экзамена оставалось сто шесть дней, у меня было тринадцать кредитов из двухсот десяти, впереди, если Самовар не передумает летать, светили еще рейсы. Арифметика по-прежнему не сходилась. Но теперь она хотя бы пахла космосом.