Мальчик из Ямы 1: Начало · Глава 7 · Край Тихого

Глава 7 · Край Тихого

За следующий месяц я сходил с Хрустом еще в три рейса, и все три прошли до обидного штатно: ни одной течи, ни одного перебоя, Самовар свистел, наддув держался, доля капала. Я даже начал понимать ритм этой работы, ее длинное дыхание: погрузка, вахта, разгрузка, сон, школа, смена, снова погрузка. Между рейсами я паял для Чиптика, чинил соседям все, что дымило, и вел бухгалтерию в тетради, на последней странице, столбиком.

Столбик выглядел так. Было после гонки: двенадцать кредитов и девять талонов. Три рейса: плюс девять кредитов и двадцать семь талонов. Пайка и мелочь: плюс четыре кредита с хвостом. Минус жизнь: ботинки развалились окончательно, минус два кредита на барахолке. Итого к середине месяца: двадцать шесть кредитов округленно. Из двухсот десяти.

Рейсы, кстати, были хорошие. Во втором Хруст подпустил меня к стыковочному докладу: я вел отсчет дистанции по дальномеру, вслух, ровным голосом, а он рулил и в конце сказал диспетчеру станции «принято, швартовку подтверждаю» так, как будто нас в кабине было двое по ведомости. В третьем мне доверили полную вахту, четыре часа, Хруст спал в кресле, честно спал, с храпом, и это доверие весило больше доли. Я сидел у щита, слушал насос, смотрел на стрелки и понимал, что счастлив, что вот прямо сейчас, в тесном вонючем отсеке списанного челнока, счастлив, и что рассказать об этом некому: мать испугается, пацаны не поверят, а Хруст скажет «наддув доложи».

Я делил и умножал этот столбик каждым вечером, как будто от перестановки что-то менялось. До экзамена оставалось восемьдесят с небольшим дней. Рейсов за это время будет еще пять, ну шесть, если печень напарника проявит стойкость. Пайка, мелочь, смены. К экзамену у меня набиралось, при всей удаче, кредитов семьдесят. Треть блока. Арифметика была честная, как весовая, и, как весовая, она мне ничего не была должна.

Казенный терминал я тоже не забыл, не думайте. Я съездил в Центр Распределения, посмотреть на него вживую: они стоят в предбаннике, за стеклом, четыре штуки, для ознакомления. Мать была права во всем, кроме масштаба бедствия: она говорила «западают клавиши», а там западала сама жизнь. Машины были ровесники Гроссбуха, только Гроссбух жил у меня, ухоженный, с чищеными контактами, а эти двадцать лет мучила очередь. Я засек по табло, как экзаменующийся у крайнего терминала три раза перезапускал задачу. Нет. На этом решать судьбу было нельзя. Вопрос вычислителя оставался открытым, и закрыть его могло только чудо по сходной цене.

А параллельно со столбиком, тем же самым месяцем, во мне тихо дозревало решение, о котором я никому не говорил. Оно дозрело окончательно в четверг, у ангара, на жаровне, я хорошо помню этот вечер, потому что это был последний вечер, когда Тихий квадрат был для меня фольклором.

Жаровню у ангара разводили по четвергам: старая тормозная ступица на трех камнях, в ней горит промасленная ветошь и обрезки тарного бруса, вокруг сидит молодежь сектора и жарит на прутках хлебные корки и колбасный брикет. Гильдия жаровню не разрешала и не запрещала: параграфа не было. Взрослые подходили погреть руки и уходили, а мы сидели подолгу, разговоры на жаровне всегда шли по одному маршруту: тарифы, девчонки с Купола, кто кого на доках, и обязательно, ближе к углям, страшилки.

В тот четверг страшилки пошли про Тихий, их вообще в последнее время стало больше, к сезону, что ли.

— У Мятого в прошлом квартале дрон туда укатился, — рассказывал Щуплый, пацан из второй бригады, размахивая прутком. — Сортировочный, «Трудолюб». Укатился за кран и все. Мятый за ним не пошел, доложил как утерю. Так вот, через три дня дрон сам вернулся. Стоит утром у ангара, понял? Только он теперь не ездит по меткам. Метку ставишь, а он стоит и смотрит.

— Дроны не смотрят, у них глаз нет, — сказал кто-то из темноты.

— А этот смотрит!

— Это что, — перебил второй, постарше, контрактников сын. — Вот у бати напарник был, зашел на спор за кран, на сто шагов всего. Вышел через час, хотя заходил на десять минут. И седой. Весь, начисто. Его потом на материк списали, к родне.

Я сидел, жевал корку и проводил свою обычную ревизию. Дрон, который «сам вернулся»: подвисший блок ориентации, покатался по остаточной программе, вернулся на маяк зарядки, у Трудолюбов это штатно. «Стоит и смотрит»: датчик метки засорен, лечится продувкой. Седой напарник: никто из сидящих у жаровни седого напарника не видел лично, все видели того, кто видел. Классическая целинская страшилка, у нее всегда одна и та же конструкция: подробности яркие, свидетель отсутствует. Про токсичные озера рассказывали то же самое, только там хоть вода была по-настоящему рыжая.

— А чего туда вообще не ходят? — спросил кто-то из молодых, из новеньких. — Ну врет электроника. Ногами-то можно.

Стало на секунду тише. На этот вопрос у жаровни был канонический ответ, и выдал его контрактников сын, солидно, как читают устав:

— Раньше ходили. Батя говорит, лет двадцать назад оттуда таскали, и неплохо таскали. А потом двое пошли и не вернулись. С концами: ни людей, ни следов. С тех пор все.

— Кто пошел-то?

— Ну, мужики. Двое.

— Чьи мужики? Фамилии есть?

— Отстань, а? Мужики и мужики. Все знают.

Вот это «все знают» и было фундаментом всей целинской мистики. Я потом, уже взрослым, специально спрашивал стариков: никто не смог назвать ни имен, ни года, ни бригады. Двое мужиков, ушедших в Тихий, существовали в том же реестре, что седой напарник: подробности яркие, свидетель отсутствует, дело закрыто.

— А я слышал, там время назад идет! — выдал Щуплый, воодушевившись. — Зайдешь на час, выйдешь вчера!

— Это у тебя смена назад идет, балабол, — сказала Сойка, проходившая мимо с термосом. — Вчера норму не добрал, сегодня добирать будешь. Марш спать, жарщики.

Перед тем как разойтись, дошло, конечно, и до подначек, у жаровни всегда доходит. Щуплый, которому не хватило славы с его дроном, обвел всех прутком и объявил конкурс: кто сходит за кран на сто шагов, тому он отдает недельный сахар. Пошли переглядки, гоготки, двое даже встали, разминая плечи, но как-то так встали, что сразу было видно: не пойдут, встали для протокола. Меня Щуплый тоже ткнул прутком: а ты, Форк? Ты ж у нас теперь космонавт.

Я пожал плечами и сказал, что за сахар не работаю. Гогот съехал на меня, и это было ровно то, что требовалось: пацан, который боится, огрызается и доказывает, а пацан, который пожал плечами, скучный, про него забывают через минуту. Про меня забыли через тридцать секунд. Я сидел, смотрел в угли и думал, что вранье бывает и молчаливое: все за этой жаровней мерялись храбростью на словах, а я единственный собирался в Тихий по-настоящему, и именно поэтому единственный из всех выглядел трусом. Мир вообще любит такие расклады. Я к ним привыкал.

Народ заржал над очередной страшилкой и начал расползаться. А я остался у углей еще на полчаса, и вот тут надо честно рассказать, что происходило у меня в голове, потому что снаружи это выглядело как «пацан греется», а внутри шла приемка решения.

Дело в том, что я не верил в Тихий квадрат. В смысле, в аномалию, в «время назад», в седых дядек. Я верил в то, что можно проверить, а проверяемого про Тихий было известно ровно три вещи. Первое: электроника там действительно врет, это подтверждали люди, которым я доверял, тот же Хруст, у него на краю квадрата однажды поплыл курсовой указатель, и он про это говорил скучно, без глаз в потолок, как про износ. Второе: контора списала квадрат как нерентабельный, официально, есть номер решения, я его нашел в подшивке у школьного координатора. Третье: туда никто не ходит. Двадцать лет.

А теперь смотрите, как складываются эти три факта, если смотреть на них не через страшилку, а через тариф. Электроника врет: значит, дроны там не работают, автоматика не работает, машинная разборка невозможна. Нерентабельно: значит, контора не пошлет туда бригаду никогда, солярка дороже выхода. Никто не ходит: значит, все, что там лежало двадцать лет назад, лежит и сейчас.

А лежать там было чему. Тихий квадрат, это старые поля, первая разметка, и под свежими слоями обычного лома там лежали слои терраформерские: то, что свозили и бросали, когда проект закрывали.

Разведку я провел заранее, в школе Купола, тихо и вполне легально. У школьного координатора, унылого человека с вечным насморком, имелся архивный шкаф, и в шкафу подшивки: решения конторы, старые кадастры, техническая библиотека, которую никто не открывал со времен Присоединения. Я записался «готовить доклад по истории терраформирования», координатор посмотрел на меня с подозрением, доклады у него добровольно не готовил никто и никогда, но шкаф открыл. Три вечера я глотал пыль. Нашел решение конторы по Тихому: «квадраты 2–14 и 2–15 первой разметки вывести из эксплуатации как нерентабельные», номер, печать, двадцать один год назад. Нашел кадастровую схему старых полей, перерисовал. И главное, нашел «Каталог стационарного оборудования терраформационного комплекса», толстенный, конкордатский, с ятями местного разлива, и в нем, в разделе автоматики, все, что мне было нужно: модели, шины, разъемы, потребление.

Я выписал на оборот учебника по физике шесть моделей. Шесть блоков управления терраформерской автоматикой, от климат-контроллера «Погода-4» до станционного расчетчика РК-9. Все шесть: гражданский класс, никакого учета, никаких серых контейнеров. И все шесть по шине и питанию совместимы с обычным терминалом, каталог честно приводил разъемы. Считали эти машины медленно по нынешним меркам, но мне не нужно было быстро по нынешним. Мне нужно было быстрее Гроссбуха, а быстрее Гроссбуха считает даже усталый человек.

Другими словами: в восьми километрах от моего дома лежал бесплатный вычислитель. Может, не один. Накрытый двадцатью годами мусора и одной страшилкой.

Совесть, конечно, вставляла свои реплики. Совесть у меня говорила голосом Хруста и спрашивала: а что бы сказал я, если бы ты спросил? Я знал что. Хруст сказал бы «не ходи», и не потому, что верил в седых дядек, а потому, что взрослые не ходят в места, где не работает подмога: сломаешь ногу в завале, и никакой дрон тебя не найдет, потому что дроны там не работают, для того квадрат и закрыт. Это был сильный аргумент, и я его честно записал в столбик, в графу «против». А потом записал в графу «за» все остальное: блок, экзамен, восемьдесят дней, треть суммы, казенный терминал с западающей жизнью. И еще одну строчку записал, самую нечестную: я шел один именно потому, что один. Позвать было некого. Взрослый запретит, ровесник разболтает. Есть дела, которые делаются в одиночку не от храбрости, а от бедности на людей.

Врать не буду: был в этом решении и процент отчаяния, и процент этот был не маленький. Но я его тогда старательно переименовал в расчет, потому что с расчетом можно работать, а с отчаянием только сидеть. Переименование, между прочим, законная инженерная операция: половина ремонта начинается с того, что «катастрофу» переписывают в «перечень неисправностей».

Страх, я к тому времени уже понимал это по-целински, вообще не запрет. Страх, это надбавка к цене. Все ценное на этой планете лежит там, где страшно, дорого или запрещено, потому что там, где не страшно, дешево и можно, уже все подобрали. Контора выразила свое отношение к Тихому квадрату числом: нерентабельно. Ну так у меня рентабельность другая. У конторы солярка, у меня ноги бесплатные.

В голофильмах в такие места идут за сокровищем, с мечом и музыкой. Я собирался идти за блоком питания, с фонарем и бутербродом. Наверное, поэтому мне и было не так страшно, как положено: жанр не тот.

Сборы я устроил в пятницу вечером, после смены, и подошел к ним так, как учили Хруст и мать, то есть по протоколу. Расстелил на столе куртку, выкладывал и вычеркивал. Вода: две фляги, одна на пояс, одна в рюкзак. Еда: брикет, корки, все жареное с четверга. Фонарь и запасной фонарь, батареи к обоим, свежие, проверенные под нагрузкой, а не «полежали в ящике». Ключ на семнадцать, пассатижи, отвертка, нож. Ветошь, перчатки запасные. Моток веревки, десять метров, на всякий не знаю какой случай, но десять метров веревки еще никому не мешали. И отцовский моток синей изоленты, из ящика. Не потому, что я собирался что-то заматывать. Просто с ним выходило спокойнее, а спокойствие весит ноль граммов, глупо не брать.

Батареи я проверял под нагрузкой, обе пары, по десять минут на фонаре, с секундомером и записью просадки. Это отцовское правило, мне его передал Хруст в пересказе: батарея, полежавшая в ящике, это не батарея, а сувенир, и выясняется это всегда в самый темный момент. Ботинки надел новые, купленные после развала старых, уже разношенные по полям, но с живой подошвой: по завалам ходят подошвой, а не храбростью. Куртку взял отцовскую, брезентовую, она была мне велика на размер, зато не рвалась об арматуру, проверено тремя поколениями зацепов. Рюкзак собрал с вечера и поставил у двери. В дорогу собираются накануне, говорил отец, утром человек глупый.

Отдельной статьей шла навигация. Компасу в Тихом веры не было, электронике тоже, значит, оставалось то, что не врет: ориентиры и память. Отец возил по тем полям, пока квадрат не закрыли, я это знал от Хруста, и еще я знал отцовскую карту. Не бумажную: отец рисовал мне поля на песке, когда мне было лет семь, палочкой, в лицах, вот кран, у него стрела скрипит, вот цистерна лежит кверху брюхом, как дохлая рыбина, вот антенна торчит зубом. Я тогда думал, это сказки на ночь. Оказалось, картография. Я восстановил его песочную карту по памяти, перерисовал на бумагу, отметил три ориентира и прикинул маршрут: от ржавого крана, это граница, дальше отец говорил не ездить, до цистерны, от цистерны до антенны-зуба. Туда по прямой километра три. По завалам, считай, все шесть.

Ведру я сказал «сторожи». Команда «сторожи» в его платке отсутствовала, но Ведро давно решило эту проблему по-своему: неизвестные команды оно трактовало как «стой где стоишь», и вставало у двери, фарой внутрь. Получался сторож, который никого не пускает наружу. Нас обоих это устраивало: меня, потому что Ведро при деле, Ведро, потому что задание выполнено.

Оставалась мать.

Вот тут легко не было, и врать не буду, что было. Мать уходила на смену в субботу в пять утра, я собирался выйти в шесть, до ночи обернуться. Сказать правду было нельзя: правда называлась «иду в закрытый квадрат один», и на этом мой поход заканчивался в прихожей, вместе, возможно, с рейсами. Сказать «пойду гулять» было нельзя тоже: на Целине не гуляют, это подозрительнее Тихого. Я написал записку. «Взял смену на подмену, вернусь к ночи. Ужин не оставляй. Р.»

Я перечитал ее три раза. Она была короткая, деловая и построена целиком из настоящих слов, которые я говорил сто раз. И она была враньем от первой буквы до точки, и это было новое: до сих пор я матери недоговаривал, раскладывал правду по графам, но письменно, черным по белому, не врал ни разу. Письменное вранье, оказывается, отличается от устного, как накладная от трепа: у него есть документ. Окно у меня было честных четырнадцать часов: мать уходила в пять, возвращалась к десяти вечера, суббота у терминала день длинный, лифт по субботам гонит двойные составы. Шесть километров туда, шесть обратно, часа четыре на поиск, час на резерв. Даже с запасом на завалы я успевал вернуться, поужинать и сидеть над учебником с честным лицом. План был плотный, как хорошая укладка. У плотных укладок, правда, есть известное свойство: они не любят первой же нештатной мелочи. Но об этом я в пятницу вечером предпочитал не думать.

Я положил записку на стол, придавил кружкой и почувствовал холодок между лопаток, тот самый, который у меня с тех пор включается на любую подделку документов. Полезный, кстати, холодок, я его потом научился уважать. Но в то утро он был просто неприятный.

Вышел я в шесть десять, с рассветом. Ведро проводило меня до порога и встало в дверном проеме, фарой внутрь, на своем бессрочном посту «сторожи». Я оглянулся на него от угла: жестяная тумба со шваброй наперевес, охраняющая пустой дом от самого себя. Почему-то от этой картины стало спокойнее. Хоть кто-то сегодня занимался абсолютно безопасным делом.

Утро было обычное, наше: горелый пластик, холод через куртку, гул лифта через подошвы. До северного края рабочих полей я доехал на попутной платформе: водитель, полусонный контрактник с четвертой бригады, вез бочки с обезжиркой и на мое «на подмену еду» кивнул, не просыпаясь. Вранье, раз начавшись, экономит на мелочах.

Дальше дорога кончилась, в прямом смысле: попутка свернула к своим квадратам, а я пошел пешком, вдоль старой разметки, по колее, которой не пользовался никто, кроме времени. Колея еще читалась, старые машины умели продавливать грунт на совесть, но по обочинам ее уже затягивало мелким ломом, ветер здесь десятилетиями делал свою сортировку, без нормы и без выходных. Через километр мне попалась весовая будка, близнец нашей, только мертвая: стекло выбито, платформа весов вспучена, а внутри, на пульте, лежал слой пыли такой ровности, какую не наведет ни одна уборщица. На стене будки кто-то когда-то написал краской «ДО ВСТРЕЧИ», и краска пережила и автора, и адресата, и, подозреваю, сам повод. Я прошел мимо, стараясь не хрустеть. В мертвых местах не хочется шуметь, и это не мистика, это вежливость.

Ржавый кран я увидел издалека, километра за полтора. Он стоял на границе Тихого, старый гусеничный подъемник, врос в грунт по фары, стрела задрана и согнута на середине, как рука, которая что-то показывала и забыла что. У основания крана старая разметка кончалась: последний номерной столб, дальше только гряды, серые, слежавшиеся, другого цвета, чем наши рабочие, у наших цвет ржавчины живой, рыжий, а эти выцвели до серости, как все, что на этой планете оставляют в покое.

Я встал у столба и провел ревизию приборов. Часы: идут, время сходится с рассветом. Наручный компас, дешевая механическая стрелка, я его взял именно как индикатор: у столба он показывал север туда, куда положено, вдоль стрелы крана. Я сделал десять шагов за столб и посмотрел снова.

Стрелка плыла. Не крутилась, как в страшилках, а именно плыла: медленно, лениво уходила с севера на северо-восток, подрагивала, возвращалась, снова уходила, как будто север ей наскучил и она подыскивала себе занятие поинтереснее. Я постоял, глядя на это тихое вранье, и убрал компас в карман. Все, что мне было нужно, он уже сообщил: граница настоящая. Дальше по ориентирам.

И еще одно я заметил на тех первых десяти шагах, раньше, чем что-либо увидел. Звук.

Вернее, его убыль. Свалка никогда не молчит, я это знал всем телом с восьми лет: где-то всегда скрипит остывающий металл, где-то сыплется потревоженная ветром мелочь, гудят дальние машины, и подо всем этим, вечный, лежит гул лифта. Этот шумовой фон был мне как дыхание, я его не слышал, потому что он был всегда. А здесь, за столбом, он начал выключаться. По частям, как рубильники на щите: сначала пропали дальние машины, потом ветровая осыпь, потом скрип. Остался только лифт через подошвы, и тот стал тише, глуше, как будто между мной и планетой подложили войлок.

Я простоял на месте, наверное, минуту, проводя инвентаризацию того, что слышу. Собственное дыхание: есть. Кровь в ушах: есть, раньше не замечал, что ее слышно. Ветер: есть, но неправильный, он шевелил пыль у моих ботинок беззвучно, как в записи с выключенным звуком, потому что шуметь ветру здесь было нечем: все, что могло дребезжать, задребезжало свое двадцать лет назад и слежалось. Лифт: есть, через подошвы, тише обычного вдвое. Все остальное: нет. Прейскурант короткий, как меню в столовой по талонам.

Тихий квадрат оказался действительно тихим.

Мне это сразу не понравилось. Не испугало, врать не буду, а именно не понравилось, профессионально: я четырнадцать лет прожил в мире, который непрерывно рассказывал мне о себе скрипом, гулом и дребезгом, и вдруг собеседник замолчал. А когда машина, которая всегда шумела, вдруг работает тихо, любой технарь вам скажет, что это не к добру: значит, где-то что-то отключилось. Я поправил лямки, сверился с перерисованной картой и пошел вглубь, на цистерну, стараясь наступать погромче. Хоть какой-то звук в этом квадрате должен был быть моим.