Мальчик из Ямы 1: Начало · Глава 8 · Челнок

Глава 8 · Челнок

Первый час в Тихом квадрате не происходило ничего, и я ответственно заявляю: это гораздо хуже, чем если бы происходило.

К происшествию можно приложить руки. Упал, встал, обошел, починил. А когда вокруг просто тихо, просто серо и просто пусто, руки приложить не к чему и освободившийся ресурс головы немедленно занимает воображение. Мое воображение, разогретое четвергами у жаровни, первые полчаса работало на полную мощность: вот за той грядой что-то шевельнулось, вот этот шпангоут торчит как-то намеренно, вот тут пыль лежит подозрительно ровно, как будто ее разровняли. В зоне не было ни монстров, ни призраков. Только я и мое воображение. Честно говоря, компания так себе.

Спасла меня, как всегда, работа. Я вспомнил, зачем взял с собой тетрадный лист и карандаш, и занялся делом: начал составлять карту вранья.

Идея простая, любой наладчик поймет. Если приборы врут, первым делом выясни, кто врет, как врет и врет ли стабильно. Я останавливался каждые двести шагов и опрашивал свое хозяйство по списку. Компас: врал, но лениво и по-разному, у крана уводил на северо-восток, дальше начал гулять широкими волнами, период минуты полторы-две. Как индикатор глубины захода годился: чем шире гуляет, тем дальше я залез. Часы, механику, я сверял по солнцу, грубо, но честно: за первый час они убежали вперед минуты на четыре. Интересно, что равномерно: не скачком, а ровным ходом, как будто время здесь текло чуть под уклон. Я записал: «часы +4 мин/час, поправка на обратном пути». Дальномер, простенький оптический клин с барахолки, не врал вообще: проверил на трех известных базах, по длине контейнера, сходилось до метра. Это было ценно: значит, врет не все, врет электромагнитное и точное, а тупая оптика и тупая механика живут. Из этого следовал вывод и про дроны: их мозгам тут действительно делать нечего, а вот человек с оптикой и карандашом вполне работоспособен.

Записав третью серию замеров, я поймал себя на том, что страх ушел. Не весь, остаток сидел где-то под ложечкой, дежурный, но рабочий фон очистился: у меня была тетрадь, в тетради цифры, у цифр закономерности. Зона, которую меряешь карандашом, перестает быть зоной и становится участком с плохой электромагнитной обстановкой. Похожим образом, я слышал, устроены все страшные вещи на свете. Не проверял. Пока.

Ориентиры отцовской карты выходили из серости по расписанию, и каждый раз у меня внутри что-то вздрагивало, потому что это было как перекличка через тринадцать лет: отец рисовал палочкой на песке, а поле отвечало железом. Цистерна нашлась на втором километре, лежала кверху брюхом, как дохлая рыбина, отец так и рисовал ее, пузом вверх, и даже пробоина в борту была на месте, темная, с завернутыми внутрь краями. У цистерны я взял левее, как велела карта, обошел длинную гряду, из которой торчали ребра терраформерских ферм, первый старый слой, уже теплее, и через полчаса увидел зуб.

Антенна стояла на дальнем краю гряды, обломанная на середине, и обломок действительно торчал зубом, кривым, коренным, со сколом. Под зубом, если верить песочной карте, начинался участок, куда отец заезжал в последние свои рейсы по старым полям: туда свозили остатки станционного оборудования, когда демонтировали второй терраформерский узел. Мой участок. Мои шесть моделей с оборота учебника.

По дороге к зубу случилась и первая находка-обманка, я ее запомнил как прививку. Из осыпи старого слоя торчал угол корпуса с шильдиком, и на шильдике, под грязью, читалось «РК». Я расчистил его с колотящимся сердцем, РК-9 стоял у меня в списке под номером шесть, станционный расчетчик, лучший вариант из всех. Корпус выкопался за двадцать минут и оказался РК-2: не расчетчик, а распределительный коммутатор, родня по заводу и по шильдику, жестяной шкаф с рубильниками, ноль вычислений. Я сидел над ним, дышал и учился главному старательскому навыку: не праздновать до маркировки. Поле, как выяснилось, умеет шутить сериями: за день мне попались еще два «почти» и один «вот же оно, ну пожалуйста», и все четыре раза я хоронил надежду обратно в осыпь.

Я дошел до зуба к десяти утра, по спешащим часам к четверти одиннадцатого, и следующие три часа занимался самой обычной на свете работой: разбирал завал. Вручную, по-старательски: снять верхний слой бытового лома, он тут был тонкий, десятилетие-полтора, добраться до старого слоя, читать маркировки, копать шурф там, где маркировки обещают. Перчатки убил за первый час. Нашел: корпус климат-контроллера «Погода-4», пустой, выпотрошенный еще при демонтаже, одни направляющие. Нашел станину от расчетчика, без самого расчетчика. Нашел контейнер с терраформерским крепежом, ведра три отличных болтов из нержавейки, в другой день это была бы добыча, сегодня, обидно, балласт. Шесть моделей из списка существовали здесь только в виде следов: аккуратные пустые посадочные места, срезанные жгуты. Демонтажники двадцать лет назад знали свое дело. Все, что считало, они вывезли, а бросили только то, в чем считать нечему.

К часу дня я сидел на станине, ел брикет и проводил ревизию честно, по-хрустовски: экспедиция проваливалась. Не с треском, а хуже, буднично: шурфы пустые, список ненайденного полный, время к развороту. По плану у меня оставался час на поиск, потом обратный маршрут с поправкой на врущие часы. Час. Я жевал и водил глазами по гряде, по привычке читая рельеф, и вот тут рельеф мне ответил.

Метрах в семидесяти за зубом, в лощине между двумя грядами, лежал холм. Неправильный холм. Все кучи на полях, естественные, имеют осыпной профиль, пологий: лом сваливали сверху, он растекался. А этот холм был слишком компактный и слишком цельный, без осыпи, как будто под мусором лежало что-то одно, большое, и мусор на него не сваливали, а он его на себя собрал: годами, слой за слоем, пылью и мелочью. Я такие холмы видел на кладбищенских ярусах с орбиты, только там они висели, а тут лежал.

Час на поиск, сказал я себе, и пошел копать неправильный холм.

Верхний слой сошел легко, он был рыхлый, наносной. Под ним обнаружилась плоскость. Металл, гладкий, серо-зеленый, с той специфической матовой фактурой, которую дает армейское антибликовое покрытие, я его знал по обломкам с разделки. Я расчистил окно метр на метр, потом еще, пошел вдоль плоскости и через двадцать минут понял, что раскапываю борт. Цельный борт. Не лист, не фрагмент: борт лежащей машины, метров пятнадцать длиной, со стыками обшивки и заклепочным швом, а когда я дочистил до кормового среза, там, под окалиной и грязью, проступила маркировка. Точнее, ее призрак: краску стерло время, но трафаретные буквы всегда чуть меняют фактуру металла, и под углом, в косом свете фонаря, читались следы: три знака, потом пробел, потом еще строка мельче. Военная разметка. Не гильдейская, не конкордатская гражданская, я их все знал наизусть. Военная, старая, и какая именно, я сказать не мог, а я, между прочим, умел опознавать все, что валяется на этой планете. Первый звонок, что день пошел не по каталогу.

Челнок. Малый, штабной или связной, судя по обводам кормы. Он не упал, падение сминает, а этот лежал ровно, с целым, на первый взгляд, корпусом: его посадили или дотащили, а потом он двадцать с лишним лет собирал на себя пыль в закрытом квадрате, куда не ходят ни люди, ни дроны.

По уму следовало засечь координаты и уйти: время. По уму. Я прошел вдоль борта и нашел пролом, у миделя, внизу: рваная дыра метра полтора, края завернуты наружу, значит, било изнутри, и это я тоже отметил механически, не думая, потому что думать я в тот момент уже не мог, я хотел внутрь так, как не хотел, кажется, ничего в жизни. Голофильмы, все двадцать шесть чипов разом, стучали мне в затылок: заброшенный корабль, тайна, сокровище. Наладчик во мне сумел выторговать только процедуру: фонарь в левую, следовать пять минут, ничего не трогать без осмотра.

Внутри было темно, тесно и очень пыльно. Луч фонаря стоял в воздухе плотным столбом, пыль в нем висела неподвижно, я первый посетитель за двадцать лет, взвесь оседала без меня десятилетиями и теперь поднималась от каждого шага. Отсек за проломом оказался техническим: стеллажи, крепления под ящики, все пустое. Дальше переборка с люком, люк приоткрыт, я протиснулся, стараясь не касаться краев, и попал в кабину.

Она была маленькая, четыре кресла, и она была разграблена. Давно и профессионально: панели вскрыты, блоки выщелкнуты из гнезд, жгуты срезаны у разъемов, все то же самое, что я видел в шурфах, аккуратная работа демонтажников или мародеров, кто бы они ни были. Кресла стояли ободранные до каркасов, и на одном каркасе, командирском, судя по месту, поручни подлокотника заканчивались пустыми креплениями: там явно жило что-то съемное, унесенное. Тел не было. Вообще следов людей не было, ни костей, ни тряпок, ни личного, и это, скажу честно, обрадовало: я к тому моменту твердо решил, что скелет в кресле стал бы для меня перебором по жанру.

Зато следы работы читались, как накладная. Кто бы ни потрошил эту кабину, он шел по ней в порядке ценности: сначала навигация и вычислители, гнезда вскрыты первыми, аккуратно, фиксаторы отжаты, не сломаны. Потом связь, но не вся: передающий блок унесли, приемный оставили, он был намертво вварен в раму, возиться не стали. Потом мелочь: приборы, лампы, даже часть тумблеров повыдергана, это уже не демонтаж, это сбор урожая. И нигде ни одного рваного среза, ни одной сорванной резьбы. Работали не спеша, со светом, с инструментом, и работали, судя по слою пыли поверх следов, очень давно, тогда же, двадцать лет назад. Кто? Вопрос я себе задал и сам же снял с повестки: у поля не спрашивают, кто. У поля спрашивают, что осталось.

А осталось, если честно, издевательски мало. И я уже собирался вылезать, когда луч фонаря, обходя кабину по последнему протокольному кругу, зацепил угол за срезанным кабельным коробом.

Я стоял посреди мертвой кабины, светил по углам и произносил про себя инвентаризацию, чтобы не сползти в благоговение: приборная доска, выпотрошена. Пульт связи, треснувший экран, выпотрошен наполовину, приемный блок на месте, передающий унесен. Пол: обрывки проводов, битый пластик, крошка. Ценного: ноль. Экспедиция оставалась провальной, только теперь провальной с приключением, а это, как известно, та же цена, но хоть с музыкой.

У дальней стены, под срезанным кабельным коробом, среди обрывков проводов и битого пластика, валялся питбой. Армейского образца, крупнее гражданских, под слоем окалины и пыли, но силуэт не спутаешь: корпус-скоба под предплечье, экранный блок, гнезда сменных модулей. Его явно сорвало с креплений ударом, может, тем же, что пробил борт, отбросило в угол, и там он пролежал все эти годы, среди мусора, лицом вниз.

Я поднял его двумя руками, тяжелый, кило десять с окалиной, перевернул.

И в ту же секунду за моей спиной ожил пульт.

Не весь. Одна строка. На треснувшем экране связного блока мигнул огонек приемника, побежала строчка знаков, короткая, символов тридцать, мигнула еще раз и погасла. Все. Снова темнота, пыль в луче и тишина.

Я стоял с питбоем в руках и слушал собственное сердце, которое стучало где-то в шее. Потом сказал вслух, потому что вслух оно всегда убедительнее:

— Остаточный заряд. Дребезг контактов. Я тряхнул корпус, где-то замкнуло. Мертвое железо часто вздрагивает, спроси любого разборщика.

Разборщики действительно такое рассказывали: тронешь старую плату, а она мигнет тебе на прощание конденсаторной памятью. Физика, ничего личного. Я повторил про физику еще раз, для верности, убрал питбой в рюкзак, к болтам из нержавейки, и через минуту уже забыл про строчку на экране. Вот честно: забыл на годы. У меня в рюкзаке лежала находка, в часах жила поправка плюс четыре минуты, а снаружи ждал обратный маршрут, и голова, занятая делом, смахнула ту строчку в ящик «дребезг», где она и пролежала… долго. Дольше, чем следовало.

Почему я вообще взял этот питбой, спросите вы, если экспедиция шла за вычислителем, а питбой был мертвый, как все в этом квадрате? Отвечаю как технарь: по коренному правилу. Исправный корпус не бросают. Я осмотрел его при фонаре: корпус цел, трещин нет, порты живые, не выломаны, контакты под окалиной, но геометрия в норме, крышки модульных гнезд на месте. Армейский. Значит, живучий. Или наоборот: настолько мертвый, насколько армия умеет, у армии и то и другое выходит основательно. В любом случае: даже как корпус с портами он стоил на рынке больше, чем три ведра болтов, а если внутри уцелело хоть что-то, то это «что-то» было армейской элементной базой, за которую Чиптик снял бы фартук в знак уважения. Блок терраформеров я не нашел. Уходить совсем пустым было выше моих сил.

Обратная дорога вышла длиннее и хуже, и я до сих пор считаю ее самой полезной частью того дня, потому что она меня кое-чему научила.

Приборы к вечеру врали гуще. Компас уже не гулял, а вращался, медленно, безостановочно, как ложка в стакане, и толку от него не стало никакого. Часы, по ощущению, разогнались сильнее заявленной поправки. Небо затянуло высокой пылью, солнце размазалось в пятно, тени умерли, и мои ориентиры, рассчитанные на утренний косой свет, потерялись в ровной серости. У опрокинутой цистерны я взял, как думал, правильное направление, шел по нему двадцать минут и вышел к цистерне же. С другой стороны. Классика: без ориентиров человек ходит дугой, у каждого своя кривизна, моя, как выяснилось, заворачивала вправо.

Вот тут стало по-настоящему нехорошо. Не мистически, а арифметически: окно времени таяло, вода во второй фляге плескалась на донышке, а надвигающиеся сумерки в квадрате, где врет все, кроме оптики, отменяли и оптику. Я сел на ребро цистерны, запретил себе дергаться и провел ревизию активов. Ноги: есть. Карандаш и тетрадь: есть, но карта без теней слепа. Компас: труп. Часы: врут. Слух…

Слух.

Я закрыл глаза и стал слушать так, как слушал сплавы, гонку, насос второго контура. Тихий квадрат молчал, но молчал он, как я уже знал, не полностью: сквозь войлок этой тишины, на самом дне, через подошвы и через кости, шел гул. Лифт. Наш лифт, единственный звук планеты, который не выключался никогда, и он был не «где-то», он был там, где ему положено: на востоке, за горизонтом, за рабочими полями. Гул был слабый, размазанный, но у размазанного гула есть градиент: три шага в одну сторону, чуть глуше, три шага в другую, чуть плотнее. Ушами такое не берется, берется подошвами и терпением.

Я пошел по градиенту. Сто шагов, замер, послушал через ноги. Еще сто. Способ был мучительно медленный: с остановками я делал от силы два километра в час, вода кончилась на первом же привале, последние глотки я растянул по-взрослому, по глотку на замер, горло к концу склеивалось, и один раз, на осыпи, я оступился и съехал метра на два вместе с мелочью, отделавшись рваным рукавом отцовской куртки и ударом сердца, который почувствовал даже в пятках. Куртка, кстати, отработала как обещано: брезент выдержал, арматурина оставила на нем белый шрам, а на мне ничего. Гул плотнел медленно, как остывает чай, но плотнел, и через час с чем-то серость впереди расслоилась, и из нее вышел ржавый кран со своей согнутой стрелой, самый красивый подъемный механизм, какой я видел в жизни.

За последним номерным столбом мир включился обратно. Сразу, за десять шагов: зашуршала ветровая осыпь, заскрипело где-то железо, загудели дальние машины, и гул лифта встал на свое законное место, под подошвы, в полную силу. Я стоял и слушал этот грохот, этот скрежет, эту вечную несмазанную свалку, как… ладно, скажу как есть: как обнимают. Шум мира, оказывается, входит в состав воздуха. Не знал. Теперь знаю.

До дома я добрался в десятом часу, за сорок минут до матери, успел умыться, спрятать рюкзак под койку и сесть за учебник. Записку со стола я сжег над раковиной, пепел смыл, и холодок между лопаток отработал по обоим пунктам: и за вранье, и за уничтожение документа. Мать пришла, спросила, как подмена. Я сказал: пыльно. Чистая правда, между прочим.

Итог дня, если по ведомости: двенадцать часов, двенадцать километров, ноль блоков из списка, три ведра болтов, не донесенных до дома, потому что выбросил на обратном пути ради скорости, и десять кило мертвого армейского пластика в рюкзаке. Сходил за хлебом, называется. В любом голофильме за такой день полагалось сокровище, а у меня в активе была карта вранья на тетрадном листе и стертый след трафарета, который я не смог прочитать.

Питбой я в тот вечер даже не достал: сил не было, да и мать дома. Зато, засыпая, я успел провести короткое совещание с самим собой на тему «кому сказать». Список получился поучительный. Хрусту? Хруст спросит, где взял, а врать Хрусту у меня не получалось даже в мыслях. Чиптику? Чиптик не спросит ничего, и именно поэтому назавтра о находке будет знать полрынка: круми не выдают секретов, они ими торгуют. Матери? Смешно. Пацанам? Еще смешнее. Список закрылся с результатом «никому», и это был первый в моей жизни секрет такого веса. Он улегся под койку вместе с рюкзаком и уже через час доказал мне свое главное свойство: тяжелые секреты не лежат, где положил. Они ворочаются. Я дважды вставал проверить, на месте ли рюкзак. Рюкзак был на месте. Ворочался не он.

Достал я его в воскресенье, после обеда, когда мать ушла на полсмены. Разложил ветошь, поставил находку на стол, и первым делом, до всякого вскрытия, занялся тем, чем занимается любой наш человек при находке: опознанием. Ведро ассистировало: подало щетку с первого раза, я даже вздрогнул, и встало светить, на этот раз почти туда, куда надо. Великий день, я отметил его в уме галочкой: щетка с первого раза, такое у нас случалось реже, чем рейсы. Взял щетку, керосин, начал сводить окалину с корпуса, слой за слоем, и под окалиной, на тыльной стороне скобы, проступила маркировка. Выштампованная, не крашеная, такую время не берет.

Я ее отчистил целиком. Работал не спеша, со вкусом, керосин снимал окалину слоями, и маркировка выступала из-под них, как проступает фотография в проявителе, о котором рассказывал дед с сундуком. Выштамповка была четкая, глубокая, армейская школа: серия литер, под ней цифровой блок, под ним мелкий значок-эмблема, затертый до общего силуэта, не разобрать, то ли крыло, то ли волна.

И вот что было не так, я это почувствовал раньше, чем понял. Буквы были наши. Человеческие, читаемые, каждую по отдельности я знал. А порядок был не наш. Не конкордатская система: у Конкордата серия всегда начинается с литеры завода, я их помнил все одиннадцать, тут первая литера была не заводская. Не имперская: имперские блоки короче и с контрольным знаком в хвосте, тут хвост был пустой. Не гильдейская, не корпоративная, не станционная. Я перебрал в голове весь свой зоопарк, как перебирают ключи на связке, и ни один не подошел.

Потом достал с полки свой самодельный справочник маркировок, чтобы уже с документом в руках: три года наблюдений, сотни клейм, все, что ходит, летает и валяется в этом секторе, от конкордатских ятей до свежих имперских литер, срисованных с борта инспекторского катера.

Ничего похожего. Вообще. Ни серии, ни системы, ни родни.

Я сидел над ним, наверное, полчаса, и чувство у меня было странное, двойное. Наладчик во мне радовался: армейский корпус, живые порты, неизвестная серия, это все могло стоить денег, настоящих. А тот, второй, который читал каталоги по ночам и знал наизусть все клейма сектора, тихо и настойчиво сообщал: вещь без опознания, это не вещь, а вопрос. Вопросы на Целине не продают. Вопросы на Целине сдают, и лучше не задумываться кому.

Продавать его целиком было нельзя, я это понял сразу. Потрошить самому, вслепую, не зная, что внутри и что оно стоит, глупо: так гробят половину хабара. Оставался средний путь, узкий, как всегда: показать знающему человеку. Такому, который видел больше, чем мой справочник. Такому, который не побежит в контору, потому что сам от конторы держится в тени. И желательно такому, кому выгоднее иметь во мне поставщика, чем сдать меня разово.

На рынке Купола, в дальнем конце крумийских рядов, за лавками, сидел один скупщик. Не круми. Про него говорили разное, и разное это, в отличие от баек про Тихий, имело свойство подтверждаться.

Я умел опознавать все, что валяется на этой планете. Эта штука на моем столе валяться на этой планете не имела права. Значит, пора было идти к тому, кто скупал то, что не имеет права валяться.