Глава 12
Субботнее утро началось совсем не так, как ожидалось. Во двор вкатилось моё казачье воинство. Точнее, его первая, самая горячая десятка, отгулявшая ночь у мадам Розы.
Я как раз вышел на крыльцо, собираясь заняться делами, и застал представление, на которое можно было продавать билеты.
Впереди на пролётке ехал Гастон. Отчего-то Марусей правил именно он. Лицо у француза было каменное, как у могильщика на похоронах, а вот за спиной у него творилось нечто особенное. Пятеро семёновцев лежали в пролётке живописной горкой, вповалку, друг на друге, счастливые и мало соображающие. Один тянул что-то заунывное, второй ему подпевал, но совершенно другое. Остальные трое просто бестолково улыбались и сильно любили весь окружающий мир. О чём громко сообщали друг из-под друга. Видимо, посещение борделя удалось на славу.
Следом за пролёткой катились розвальни. Двигались они не по прямой, как положено, а выписывали по укатанному снегу такую траекторию, что ни одному вознице не повторить. Кренделя, вензеля, кружева. Сани мотало из стороны в сторону, хотя ими правил Еремей, человек опытный, со знанием дела.
Через пару минут я понял, что проблема как раз не в Еремее. Проблема в лошади.
Моя многострадальная кляча сегодня преобразилась до неузнаваемости. Она не плелась, как обычно. Шла с высоко поднятой головой, мотала гривой, всхрапывала и всем своим видом демонстрировала желание быть свободной и счастливой. Пару раз кобылу заносило вбок так, что розвальни едва не черпали сугроб бортом, а один раз она вовсе упёрлась посреди дороги и отказалась идти, пока Еремей не выругался как следует.
— Тпру-у, зараза! Тпру, кому говорю! Стой, окаянная! Куды тебя несёт⁈
Кобыла на «тпру» плевать хотела. Кобыла гуляла.
Я спустился с крыльца, подошёл ближе, присмотрелся. И начал понимать, в чём дело.
Животное покачивало. Не от слабости — от избытка чувств. Кобыла через шаг промахивалась мимо утоптанной колеи, удивлённо косилась вниз, будто земля вдруг оказалась не там, где ей полагалось быть, затем переставляла ногу заново. Глаз у неё был шальной, весёлый и абсолютно безответственный.
Пьяная. Как есть пьяная.
— Ерёма, — окликнул я возницу, изо всех сил стараясь не заржать. — Что с лошадью?
— Дык это… — Еремей наконец совладал с санями, остановил их посреди двора и повернул ко мне красное, взмокшее лицо. — Напоили, ироды! Полночи поили! Я как приехал за ними к энтой… к мадам, а они уж там кобылу вином причащают! Ведро, ваше сиятельство! Целое ведро вина в неё влили, скоты пьяные!
Из розвальней донёсся довольный, заплетающийся голос:
— Дык оно… по-братски… Чего ж ей, бедной, на морозе всухую стоять, покуда мы гуляем? Она ж тоже… живая душа…
— Я те дам живая душа! — взвился Еремей. — Ты животину загубить решил⁈ Ей же плохо будет, дурья башка!
Плохо кобыле, судя по всему, не было ни капли. Наоборот, ей было прекрасно. Лучше, чем за всю её лошадиную жизнь. Она стояла посреди двора, довольно потряхивала гривой, переступала с ноги на ногу в такт какой-то одной ей слышной музыке и время от времени косилась на собравшихся зрителей с явным намёком — а что, сегодня больше не нальют?
Зрители на это представление смотрели с огромным удовольствием. Народ подтягивался отовсюду. Из бабьего барака выглядывали женщины, от бани спешили казаки, даже бабка Арина вышла из столовой с половником в руках, привлечённая шумом.
Кобыла, почуяв внимание публики, приосанилась. И решила показать класс. Момент выбрала самый удачный — Еремей как раз выпрягал её из саней.
— Сейчас, милая, сейчас… выпутаю тебя, барыню… ох, что ж они с тобой сотворили, окаянные… — бормотал возница.
Зря он это затеял. Ох зря.
Пока кобыла стояла в оглоблях, упряжь держала её в рамках приличия. А вот стоило Ерёме откинуть дугу, распустить гужи и вывести животину из саней — тут-то и выяснилось, на что способна пьяная кляча, дорвавшаяся до свободы.
Она вдруг вскинула передние копыта, изобразила нечто среднее между поклоном и попыткой встать на дыбы, качнулась, не удержала равновесия и села крупом прямо в сугроб. С самым независимым видом. Будто именно так и было задумано, а вовсе не потому, что ноги её больше не держали.
Двор буквально грохнул хохотом.
Смеялись все. Бабы, казаки, караульные. Даже вечно суровый Никифоров отвернулся и подозрительно закашлялся в кулак. Один Еремей не смеялся. Еремей был на грани сердечного приступа. Он метался вокруг кобылы, хватался то за сердце, то за голову, причитал, как над покойником.
— Вставай, милая, вставай… Ох, что ж они с тобой сотворили, окаянные… Барыня ты моя пьяная…
Кобыла на «барыню» откликнулась благосклонно. Сделала попытку подняться. Со второго раза даже преуспела. Утвердилась на всех четырёх конечностях, покачалась, обвела двор мутным взором победительницы и вдруг оглушительно, торжествующе заржала. От её ржания ошалели казачьи кони — наверное, подумали, что на территории лесопилки появилась какая-то призовая кобыла, не меньше.
— Всё, — вынес я вердикт, вытирая выступившие от смеха слёзы. — Отпелась наша красавица. Ерёма, распрягай да отведи в тепло. Пусть проспится. И воды ей, много воды.
— Да куда ж её в конюшню такую… — застонал возница. — Она ж там всех коней перебаламутит!
— Значит, в отдельный денник. Или к бане привяжи, под навес. Только глаз с неё не спускай, а то ещё в сугробе замёрзнет, кавалерственная дама.
Гастон, всё это время невозмутимо сидевший на облучке пролётки, наконец подал голос. Спрыгнул, потянулся и сообщил ровно, без тени улыбки:
— Всех привёз в целости. Кроме кобылы. Кобылу споили. Каюсь, недоглядел.
И ушёл в сторону конторы с таким видом, будто доложил о выполнении важнейшего боевого задания. Что с него взять. Француз.
Я ещё пару минут понаблюдал, как Еремей воюет с осоловевшей кобылой, а десяток осчастливленных семёновцев вытряхивают из розвальней и разводят по бараку отсыпаться. Картина была до того мирная и домашняя, что даже настроение поднялось.
Ровно до тех пор, пока рядом не материализовался Селиванов.
— Ваше сиятельство!
Я подпрыгнул. Всё-таки надо повесить ему на шею колокольчик.
Пётр стоял передо мной с амбарной книгой наперевес, прижимал её к груди обеими руками, как дьякон Евангелие. Лицо скорбное, торжественное. Такое лицо у него бывает, только когда речь заходит о деньгах. То есть о том, как их куда-то потратили без его высочайшего одобрения.
— Пётр Иванович, доброе утро. Только не говори, что мы снова будем что-то считать. Я вчера вечером твои записи проверил, цифры сложил, вопросов не имею.
— Так то вы без меня складывали, — невозмутимо заявил управляющий. — И поди вчерашнюю нашу закупку не учли. Мы с Никифоровым ездили к торговцам. Запамятовали?
Он раскрыл книгу на нужной странице. Судя по тому, как ловко нашёл, готовился заранее. Сунул мне под нос.
— Извольте взглянуть. Вот. Вчерашний день. Тулупы восемь штук — раз. Кормовые в казну — два. Ковалю за выезд — три. Сено, овёс — четыре. А вот это, — палец управляющего с трагическим нажимом упёрся в строчку, — это, ваше сиятельство, вчерашнее увеселение десяти человек у известной дамы. Не считая вина, коим они опоили казённую лошадь!
— Пётр…
— А тут ещё платье для Манью Иванны! — не унимался он, перелистнув страницу. — Шёлк, ленты, пуговицы перламутровые и прочая… прочая мишура! Я, ваше сиятельство, как складывал всё это в столбик, так у меня перо из руки выпало. Мы этак не то что до весны — до Рождества не дотянем!
— Пётр Иванович.
— И это я ещё третий барак не считал!
— Пётр!
Управляющий осёкся, поднял на меня взгляд.
— Пётр Иванович, — сказал я мягко, но твёрдо. — У меня сегодня приём у губернатора. Понимаешь? Приём. У губернатора. Через несколько часов я должен предстать перед всей харбинской знатью в приличном виде и с ясной головой. А ты мне про пуговицы перламутровые.
— Так ведь деньги же, ваше сиятельство, — упавшим голосом произнёс Пётр. — Утекают.
— Утекают, — согласился я. — На то они и деньги. Вот вернусь с приёма — сядем, и ты мне всё покажешь. Каждую копейку. Клянусь, буду ужасаться вместе с тобой над всеми тратами. А сейчас — отстань бога ради. Не до тебя.
Селиванов пожевал губами, обиженно захлопнул книгу и удалился, оскорблённый в лучших хозяйственных чувствах.
Я посмотрел ему вслед, потом на пьяную кобылу, которую Ерёма уже волок под уздцы к бане, читая ей на ходу нотации, потом на невозмутимого Гастона, маячившего в окне конторы.
Хорошее утро. Доброе.
Жаль только, что впереди приём, а на приёме — губернатор, который спит и видит, как ему окольцевать мою подопечную. При этом сама подопечная, если верить Шэню, спит и видит, как губернатора отравить.
Ну ничего. Как-нибудь разрулим. Не впервой.
После завтрака я переговорил с Гастоном насчёт танка. Машина должна работать, а не стоять во дворе мёртвым грузом. Надо придумать, как погонять французскую дуру, не привлекая внимания. Потом отправился в баню, которую затопили конкретно для меня. Затем вернулся в кабинет, чтобы собраться на приём. Об эти сборы в итоге чуть не разбилась наша с Шаховской крепкая дружба.
Началось всё мирно. Вера Николаевна принесла костюм — тот же, что и позавчера, отпаренный, вычищенный, с иголочки. Белую сорочку. Галстук. Я одевался и не чуял беды, которая, как водится, пришла откуда не ждали. Следом за костюмом княгиня притащила штиблеты.
Те самые. Лаковые. Убожество, от которого отбивался позапрошлым вечером и, как наивно полагал, после посещения Ковальского отбился навсегда.
— Вера Николаевна, — начал я, стараясь говорить спокойно и рассудительно, как с ребёнком или с человеком, у которого в руках оружие. — Мы ведь это обсуждали. К поляку в них уже ездил. Отстрадал. Больше не хочу.
— К поляку — одно, а к губернатору — совсем другое, — отрезала княгиня тоном, не предполагающим дискуссии. — Будет вся харбинская знать, вы что же, собираетесь туда в валенках заявиться?
— Не в валенках. В сапогах. У меня есть прекрасные сапоги. Тёплые, удобные.
— В сапогах на паркет? — Шаховская посмотрела на меня так, будто я предложил явиться к Бао в исподнем. — Помилуйте, князь. Сапоги — это для двора, для улицы, для верховой езды. А в приличном обществе мужчина при костюме обувается в штиблеты. Так положено.
— Кем положено⁈
— Приличиями, — веско сказала княгиня.
Я посмотрел на лаковое чудовище, которое масляно поблёскивало в руках Шаховской. В нём отражалось окно, потолок и, кажется, вся тщетность человеческого бытия.
— Вера Николаевна. Я вам вот что скажу. Честно, по-мужски. Скорее удавлюсь вон на том галстуке, чем ещё раз суну ноги в это убожество. В них ступню сводит через пять минут, а через десять я перестаю чувствовать пальцы. На улице между прочим мороз. Помните, чем это грозит? Отморожу — будет князь Арсеньев потом скакать на культях, вот вам и всё приличие.
— Не отморозите. В экипаже поедете, не пешком.
— А от экипажа до дверей?
— Десять шагов.
— По тридцатиградусному морозу!
— В приличной обуви! — повысила голос и Шаховская.
Мы стояли друг против друга. Княгиня — с штиблетами в руках, я — босой, злой и принципиальный. Со стороны, наверное, дивная картина. Дворянка средних лет и князь ведут смертный бой из-за пары ботинок.
И, что характерно, я проиграл.
Потому что Вера Николаевна пустила в ход тяжёлую артиллерию. Она не стала спорить дальше. Вздохнула, опустила руки и посмотрела на меня с тихой, усталой укоризной. Так смотрит мать на сына-балбеса, который позорит семью перед соседями.
— Павел Александрович. Вы князь. Последний в роду. За вами смотрит весь Харбин, и русский, и китайский. Как вы держитесь, как одеты, как ступаете — по этому люди судят обо всех нас. О беженцах. О лесопилке. О том, стоит ли иметь с вами дело. Губернатор оценит каждую мелочь, поверьте. И если его сиятельство явится к нему в сапогах, как приказчик… — Она не договорила. Только снова вздохнула.
Вот что тут возразишь? Ничего.
Стерва. Умная, тонкая, безжалостная стерва. Знает, куда бить. Не в самолюбие — в чувство ответственности.
— Давайте ваши пыточные колодки, — буркнул я, протягивая руку. — Только учтите: если отморожу ноги, хоронить будете за свой счёт.
— За счёт общины, — невозмутимо поправила княгиня, вручая мне штиблеты с видом победительницы. — И в этих же штиблетах. В них вы будете прекрасно смотреться даже в гробу.
— Утешили.
Кое-как я впихнул ноги в это лаковое орудие инквизиции. Прошёлся по комнате. Пальцы поджались и скрючились в ужасе. Ну и чёрт с ними. Один вечер потерплю. В конце концов, ради дела и не такое терпел.
Пока я воевал с обувью, у женщин шла своя кампания, куда более масштабная. Собирали Манью.
Платье привезли к обеду, как Рахиль и обещала. Модистка не подвела — тот самый нефритовый шёлк, перекроенный и подогнанный за ночь по тонкой фигуре китаянки, выглядел просто шикарно. К платью прилагалась короткая записка от Рахили, деловая и точная: что надеть, чего не надевать, и отдельно — просьба «не позволить девице своевольничать с причёской».
Своевольничать Манью не дали. Ею занялись всерьёз.
Оказалось, среди наших общинниц есть женщины, которые до революции служили в приличных дворянских домах. Горничные, камеристки — те, кто умел не только полы мыть, но и барышень к балу собирать. Шаховская их приставила к делу, а сама встала надзирать.
Меня к таинству не допустили, но я из чистого упрямства и любопытства пристроился в коридоре у приоткрытой двери. Китаянку собирали в её комнате, далеко идти не пришлось.
Причёску Манью сооружали по всем правилам старого времени. Никаких новомодных стрижек, о которых уже поговаривали, — коротко стриженая барышня на губернаторском приёме выглядела бы вызовом, а не украшением. Волосы у китаянки густые, чёрные, длинные — грех такие резать. Их вымыли, высушили, гладко зачесали наверх, надо лбом уложили мягкими волнами, а на затылке собрали в высокий тяжёлый узел. Пара черепаховых гребней, несколько шпилек — и всё. Строго, благородно, открывает шею и линию плеч.
Именно шею. Это оказалось важно.
Потому что последний штрих внесла сама Шаховская.
Когда всё было готово, она отослала помощниц, подошла к Манью с матерчатым свёртком в руках. Развернула бережно, будто там лежало что-то необыкновенно ценное. Собственно говоря, так и оказалось.
Это было колье. Старое, тонкой работы, с холодным блеском настоящих камней. Не побрякушка, а вещь из другой, дореволюционной жизни.
Когда наша орава бежала из Читы и на станции пришлось откупаться от бандитов, беженцы стаскивали в общий котёл всё, что имели. Кольца, серьги, часы, кресты. Я тогда сам собирал этот выкуп, видел, как люди отдают нажитое добро ради общего блага. Но кое-что каждый всё-таки прятал. Не от жадности, а ради памяти. Последнюю ниточку, связывающую с той жизнью, где были дом, имя, семья.
Вот это колье Вера Николаевна тогда и уберегла. Единственное, что у неё осталось от прежней княгини Шаховской. И теперь она застёгивала его на шее чужой, в общем-то, девчонки. Китаянки. Своей волей.
— Вот так, — тихо сказала княгиня, поправляя застёжку. — Теперь ты одета как положено. Не посрами.
Манью обернулась. И я завис возле этой чёртовой двери, не закрытой до конца.
Потому что вместо колючей, ехидной девчонки в фартуке передо мной стояла… барышня. Настоящая. Тёмный нефрит шёлка делал её кожу тёплой, а взгляд глубоким. Высокая причёска открывала красивую шею, на которой мягко светилось колье. До этого момента, честно говоря, я даже представить не мог, что шея вообще может быть красивой.
Манью держалась прямо, чуть приподняв подбородок. Молодая женщина, красивая настолько, что впору забыть, как правильно дышать.
Я и забыл. На пару секунд.
Внутри снова шевельнулось то самое неудобное, тёплое чувство, которое старательно давил в себе последние недели. И мысль пришла та же, что и раньше. Ясная, спокойная, окончательная.
Точно женюсь.
Только не здесь. Не сейчас. Позже, когда всё это закончится, когда мы выберемся из Харбина. Где-нибудь далеко, где не будет ни японцев, ни губернаторов, ни политики.
В Шанхае.
— Ну что вы застыли, князь, — насмешливо произнесла Манью. Она заметила, как я отираюсь возле двери. В голосе китаянки прорезалась прежняя ехидная нотка. — Никогда женщину в платье не видели?
Голос — её. А вот всё остальное — уже нет.
— Такую — не видел, — честно ответил я.
Манью на секунду смешалась. Кажется, ждала чего угодно — колкости, шутки, — но только не прямого ответа. Её щёки чуть покраснели. Она отвернулась, сделала вид, что поправляет и без того идеальную причёску.
Шаховская посмотрела на меня очень внимательно. И очень понимающе. Сдаётся мне, княгиня поняла, какие мысли гуляют в моей голове.
Я откашлялся, толкнул дверь, чтобы открыть её пошире, и сделал приглашающий жест Манью. Пора было ехать на приём и заниматься насущными делами.
Хотя, признаюсь честно, дела в этот момент интересовали меня меньше всего.