Глава 9
Николас поправлялся медленно.
Прошло три дня с той ночи, когда я почти отравила его, а потом передумала по вине дурацкого ласкового слова, сказанного во сне. Три дня я сидела у его постели, поила его отварами, читала вслух скучные книги из библиотеки (романов в этом проклятом замке не водилось, только хроники, трактаты и старые легенды, которые я знала наизусть ещё до свадьбы). Три дня он смотрел на меня своими синими глазищами — уже не мутными, не больными, а ясными, почти прозрачными, как северное небо после долгой зимы.
— Ты не обязана, — сказал он на второй день, когда я поправляла ему подушку.
— Что не обязана?
— Сидеть здесь. Ухаживать. У меня есть слуги. Камердинер. Лекарь.
— Лекарь старый и почти слепой, — ответила я. — Камердинер боится к тебе подойти, потому что ты уволил его предшественника за то, что тот подал тебе холодный чай. А слуги… слуги не умеют читать вслух. Скука убьёт тебя быстрее, чем проклятие.
Он усмехнулся — слабо, болезненно, но всё же.
— Ты боишься за меня, Азалия?
— Я боюсь остаться вдовой через неделю после того, как решила не убивать тебя, — ответила я. — Это было бы глупо.
— Очень романтично, — сказал он.
— Я не романтичная, — отрезала я и отвернулась к окну, чтобы он не видел, как мои щёки заливаются предательским румянцем.
Он не спорил.
Николас вообще перестал спорить после болезни. Он стал мягче, тише, уязвимее — и это пугало меня больше, чем его каменная маска. С каменным Николасом я знала, как бороться. Колкости, флирт с капитанами, шипы в сумках — обычное женское оружие. А с этим — больным, благодарным, говорящим «спасибо» за каждую ложку бульона — я не знала, что делать.
Он не давал мне повода ненавидеть его.
И это было невыносимо.
На четвёртый день ему стало лучше настолько, что он смог встать с постели.
Я застала его у окна — в одной рубашке, расстёгнутой на груди, босого, с растрёпанными волосами. Он смотрел на лес — чёрный, зубастый, враждебный — и в его позе было что-то такое… потерянное. Как у ребёнка, которого оставили одного на краю света.
— Тебе нельзя стоять, — сказала я, входя. — У тебя ещё слабость.
— Мне нельзя лежать, — ответил он, не оборачиваясь. — Когда я лежу, проклятие шепчет. Когда я стою — молчит.
— Что оно шепчет?
— Моё имя. Твоё имя. Имена тех, кто умер. Имена тех, кто умрёт.
Он повернулся ко мне.
— Твоё — чаще всего.
Я подошла ближе.
Теперь мы стояли в двух шагах друг от друга, и я видела каждую морщинку у его глаз, каждый седой волосок на висках, каждую трещинку на его губах, которые так и не зажили после болезни.
Проклятие не отпускало.
Оно только притаилось, как зверь в засаде, и ждало момента, чтобы нанести следующий удар.
— Садись, — сказала я, беря его за руку. — Я принесу чай.
— Не уходи, — попросил он.
— Я на минуту.
— Минута — это вечность, когда проклятие шепчет.
Я замерла.
Николас никогда не говорил так — открыто, уязвимо, почти жалобно. Это было не в его характере. Или болезнь сломала какие-то внутренние барьеры, или проклятие становилось сильнее, чем его воля.
— Хорошо, — сказала я. — Я пошлю Элли.
Я подошла к двери, выглянула в коридор. Элли стояла у стены с подносом — будто ждала.
— Чай, — сказала я. — И что-нибудь поесть. Тёплое.
Она кивнула и убежала.
Я вернулась к Николасу.
Он стоял всё так же — у окна, босой, в рубашке нараспашку, и смотрел на меня.
— Ты вернулась, — сказал он.
— Я же сказала, что вернусь.
— Я боялся, что ты солгала.
— Я не лгу тебе, — сказала я. — По крайней мере, в больших вещах.
— А в маленьких?
— В маленьких — иногда. Например, когда говорю, что не скучала по тебе, пока ты был на границе.
Он улыбнулся.
Той самой улыбкой — тёплой, почти счастливой, от которой у меня каждый раз сжималось сердце.
— Я знал, что ты скучала, — сказал он. — Поэтому оставил записку.
— Про ковёр?
— Про ковёр, — кивнул он. — Ты сожгла его?
— Сожгла.
— Звёзды понравились?
— Не твоё дело.
— Моё, — сказал он. — Всё, что связано с тобой, — моё дело.
Я отвернулась, чтобы он не видел моих глаз.
Потому что я снова краснела.
Что со мной происходило в последние дни? Я — Азалия де Файервид, женщина, которая поклялась мстить и выживать, — краснела, как девчонка, когда мужчина говорил ей комплименты. Это было унизительно. Это было глупо. Это было… невыносимо приятно.
— Садись, — сказала я, указывая на кресло у камина. — Иначе я уйду по-настоящему.
Он сел.
Послушный, как пёс.
Это тоже было странно — видеть этого огромного, сильного, сурового человека, который подчинялся моим словам. Не потому, что я приказывала. А потому, что, кажется, ему нравилось, когда я о нём заботилась.
— Ты странный, — сказала я, укутывая его пледом (плед был волчьим, и я старалась не думать о том, сколько зверей умерло, чтобы согревать хозяина замка).
— Ты уже говорила, — напомнил он.
— Повторю. На случай, если ты забыл.
— Не забыл, — он посмотрел на меня. — Я ничего, что связано с тобой, не забываю.
Чай принесла Элли.
Мы пили молча.
Я смотрела в камин. Он смотрел на меня.
И в этой тишине было что-то новое — не враждебное, как раньше, а почти… домашнее. Как будто мы были женаты не месяц, а десять лет. Как будто проклятия не существовало. Как будто теней на стенах не было. Как будто мы могли просто сидеть и пить чай — муж и жена — и ничего больше не было нужно.
Но проклятие существовало.
Я чувствовала его — в тяжести воздуха, в холодке, который пробегал по спине, когда я отводила взгляд от огня, в пульсации кольца на пальце, которое каждый раз напоминало: ты не просто женщина, ты — часть этой истории, и история ещё не закончена.
Через пять дней Николас выздоровел настолько, что начал работать.
Он сидел в кабинете часами — разбирал бумаги, писал письма, встречался с управляющими. Я почти не видела его. Только вечером, за ужином, когда он уже не мог откладывать еду (я заставляла его есть — он подчинялся, но без аппетита).
Замок снова стал серым и холодным. Дождь вернулся. Волки выли по ночам. Тени на стенах — я поклялась, что они стали длиннее — двигались за мной следом.
Я скучала.
Не по разговорам — они были редкими и короткими. Не по его присутствию — он был рядом, за стеной, я слышала его шаги, когда он ходил по кабинету. Я скучала по тому Николасу, который лежал больной и называл меня «цветок мой». По тому, кто был уязвимым, открытым, почти нежным.
Я скучала по человеку, а не по графу.
Это было опасно.
Я знала.
Но ничего не могла с собой поделать.
Седьмой день после болезни выдался особенно тоскливым.
Дождь лил как из ведра. Ветер выл в трубах. Даже волки — и те замолкли, будто устали от этого бесконечного ноября.
Я сидела в гостиной — моей гостиной, той, что примыкала к спальне — и пыталась читать. Книга была скучной. Всё было скучным. Даже мысли — и те казались вялыми, как мухи в сиропе.
Я встала, прошлась по комнате. Семь шагов в длину, пять в ширину. Столько же, сколько вчера. И позавчера.
— Элли! — позвала я.
Элли прибежала мгновенно — она всегда была где-то рядом, как тень.
— Ваша милость?
— Где граф?
— В кабинете, ваша милость. Работает.
— Когда он закончит?
— Не знаю, ваша милость. Граф не говорит.
Я вздохнула.
— Принеси мне чаю. И печенья.
Элли убежала.
Я снова села в кресло.
И тут дверь в спальню — мою спальню, ту, которая соединялась с гостиной — открылась.
Я замерла.
В моей спальне никого не было. Я знала это — я только что оттуда вышла. Но дверь открылась сама собой. Медленно, с тихим скрипом, будто кто-то — невидимый, бестелесный — толкнул её изнутри.
Я встала.
Подошла к двери.
Заглянула внутрь.
Комната была пуста. Кровать застелена. Шторы задёрнуты. На полу — у самой двери — лежала книга.
Маленькая, потрёпанная, в кожаном переплёте.
Я подняла её.
Книга была тёплой. Не как гримуар — нет, та была живой, почти горячей. Эта была просто тёплой — как если бы кто-то держал её в руках минуту назад и положил на пол, не успев убрать.
Я открыла.
Первая страница.
«Дневник Николаса Бейвуда. Год 1248 от основания замка».
Я не крала его.
Я повторяла это себе снова и снова, как заклинание, как молитву, как оправдание перед невидимым судом.
Я не крала его. Он упал. Сам. Дверь открылась. Сама. Книга лежала на полу. Я просто подняла её.
Но я читала.
Я открыла страницу и читала, и не могла остановиться — как человек, который смотрит на пожар, зная, что огонь обожжёт, но не в силах отвести взгляд.
Записи были короткими. Неровными. Некоторые — в несколько слов, некоторые — на страницу, скомканные, злые, полные боли.
«1248, весна. Проклятие проснулось. Я чувствую его — оно внутри меня, оно шевелится, как червь. Отец говорит, что нужно жениться. Я не хочу. Не хочу убивать никого. Но проклятие требует. Оно всегда требует».
«1248, лето. Встретил Элеонору. Она смеётся громко, как колокол. Я сказал ей правду — о проклятии, о том, что, возможно, она умрёт. Она сказала: «Я не боюсь смерти. Я боюсь жизни без любви». Какая же она глупая. Какая красивая. Какая обречённая».
«1248, осень. Свадьба. Элеонора смотрит на меня такими глазами… Я не заслуживаю этого. Не заслуживаю любви. Она умрёт, а я останусь. Так всегда».
Дальше был пропуск. Много страниц — вырванных, я поняла это по неровным краям. Страницы, на которых была записана смерть Элеоноры. Николас вырвал их. Не захотел, чтобы кто-то прочитал.
Я перелистнула дальше.
«1258, зима. Десять лет одиночества. Проклятие сильнее, чем когда-либо. Я не сплю ночами — оно шепчет. У меня седеют волосы. Врачи говорят, что это от старости. Мне тридцать два. Я не старый. Я проклятый».
«1259, весна. Отец привёз Изабель. Она боится меня. Я вижу это по её глазам. Я не хочу жениться на ней. Но отец говорит, что если я не сделаю этого, проклятие убьёт меня. А если я умру, род Бейвуд прервётся. Нельзя. Нельзя. Нельзя».
«1259, лето. Изабель ненавидит меня. Я её не виню. Я сам себя ненавижу. За то, что не смог умереть раньше. За то, что втянул ещё одну женщину в это проклятие. За то, что слаб».
«1259, осень. Изабель умерла. Я убил её. Не проклятие. Я. Моими руками. Потому что она бросилась на меня с ножом, а я защищался. Но я мог бы не защищаться. Мог бы позволить ей убить меня. Не позволил. Потому что трус. Потому что хочу жить. Даже такой жизнью — проклятой, одинокой, бессмысленной — хочу жить».
Я перевернула страницу.
Дальше шёл длинный пропуск. Годы. Много лет.
А потом — я нашла себя.
Не по имени.
По описанию.
«1271, зима. Был в Файервиде. Говорил с графом де Файервидом о союзе. Он показал мне портрет дочери. Азалия. Ей девятнадцать. У неё медные волосы и зелёные глаза. И такая… жизнь в лице. Такая злость. Такая гордость. Я влюбился. С первого взгляда. Как мальчишка. Как дурак. Как самоубийца».
Я перечитала эту запись три раза.
«Я влюбился. С первого взгляда. Как мальчишка. Как дурак. Как самоубийца».
Я знала это. Он говорил мне. Но читать — другое. Потому что дневник не врёт. Дневник — это душа, выплеснутая на бумагу. В дневнике нельзя играть роль.
Я перелистнула дальше.
«1272, весна. Подписан брачный контракт. Она не знает. Думает, что это обычная сделка — земли, золото, союз. Не знает, что я женюсь на ней, потому что не могу жить без неё. И потому что, возможно, она — последняя надежда. Если она не сможет полюбить меня, проклятие убьёт нас обоих. Но я надеюсь. Глупо. Отчаянно. Надеюсь».
«1272, лето. Свадьба. Она в красном — не в белом. Она презирает меня. Я вижу это. Я заслужил это. Но когда я надевал кольцо на её палец, она вздрогнула. Я хотел поцеловать её в губы — но не посмел. Поцеловал в щеку. Боялся, что если прикоснусь к её губам, то не смогу остановиться. Или она убьёт меня на месте. Не знаю, что страшнее».
Я читала дальше.
Запись за записью.
День за днём.
Он писал почти каждый день — коротко, отрывисто, как отчёт. Но эти короткие фразы говорили больше, чем любые长篇 письма.
«Она смеётся. Я слышал её смех сегодня — в первый раз. У неё звонкий смех, как у Элеоноры. Но злее. Мне нравится».
«Она флиртовала с капитаном. Я знаю, что она делала это, чтобы позлить меня. Я не зол. Я в ярости. Но я не показал. Я уволил капитана. Тихо. Без криков. Без скандала. Не хочу, чтобы она знала, как сильно меня ранили её игры».
«Она насылала проклятие на мою сумку. Шипы. Глупо. Мило. Проклятие отскочило и ранило её. Я перевязывал её руку, и мои руки дрожали. Я боялся, что она умрёт. Боялся так, как не боялся никогда — даже когда умирала Элеонора. Потому что она — другая. Она — последняя. Если она умрёт, я умру с ней».
«Она сожгла ковёр. Звёзды понравились ей — я знаю, потому что смотрел на её лицо через магический кристалл. Это подло — подглядывать. Но я не мог удержаться. Я хотел видеть её радость. Я хочу видеть её радость всегда».
«Я был болен. Она ухаживала за мной. Я не заслужил этого. Но я принял. Потому что это лучшее, что было в моей жизни».
Я перелистала на последнюю запись.
Дата была вчерашняя.
«Проклятие требует ненависти. Я не могу её дать. Она прекрасна, когда злится. Грешно ли любить ту, кого убьёшь?».
Я закрыла дневник.
Мои руки дрожали.
Я сидела на полу в спальне, прижавшись спиной к кровати, с дневником Николаса в руках, и чувствовала, как мир рушится вокруг меня.
Не потому, что я узнала что-то новое.
А потому, что старое — то, что я отказывалась принимать — стало неопровержимым.
Он любил меня.
Не надеялся полюбить. Не пытался полюбить. Любил. Уже. С первого взгляда. Несмотря на проклятие, на мои колкости, на мои попытки навредить ему, на моё желание убить его.
Любил.
А я? Что чувствовала я?
Я не знала.
И это бесило меня больше всего.
—
Я спрятала дневник под подушку.
Не потому, что хотела его украсть — я верну его. Потом. Когда пойму, что всё это значит. Сейчас я не могла смотреть на него. Не могла читать эти строки — такие простые, такие искренние, такие… человеческие.
— Это актёрство, — сказала я себе.
Раньше эта мысль успокаивала меня. Теперь — нет.
— Он актёр. Он играет роль любящего мужа, потому что знает, что только так может снять проклятие.
Но дневник не был рассчитан на чужие глаза. Дневник был для него. Для его души. Для его боли.
В дневнике не играют.
— Может быть, он знал, что я найду его? — спросила я себя. — Может быть, он нарочно оставил его там, где я могла увидеть?
Дверь открылась сама собой. Книга упала на пол. Слишком театрально. Слишком нарочито.
Я цеплялась за эту мысль, как утопающий за соломинку.
— Это актёрство. Он хочет, чтобы я поверила, что он меня любит. Чтобы я почувствовала вину. Чтобы я полюбила его в ответ.
Даже если это актёрство — оно работало.
Потому что я чувствовала.
Не любовь. Но что-то, что было на неё очень похоже.
Жалость. Стыд. Благодарность. Желание защитить.
Или просто усталость от борьбы.
—
Я не пошла к нему в тот вечер.
Сказалась больной. Элли принесла ужин в комнату, но я не ела. Сидела на кровати, сжимая в руке камень со звездой — тот, что он подарил — и смотрела в одну точку на стене.
Николас пришёл через час.
Я слышала, как он остановился у двери. Как постучал.
— Азалия?
— Я больна, — ответила я. — Не входи.
— Что с тобой?
— Ничего. Просто устала.
Молчание.
— Ты врёшь, — сказал он. — Я чувствую.
— Ты ничего не чувствуешь. Ты просто боишься, что я умру, не успев полюбить тебя.
Это было жестоко.
Я знала.
Но я хотела проверить — как он отреагирует на жестокость. Сорвётся ли маска. Покажет ли он своё истинное лицо — лицо человека, который использует меня, чтобы снять проклятие.
— Ты права, — сказал он после долгой паузы. — Я боюсь. Не только этого. Я боюсь, что ты умрёшь вообще. Даже если не полюбишь меня. Просто умрёшь — от болезни, от несчастного случая, от старости через пятьдесят лет. Я боюсь, потому что не хочу жить в мире, где тебя нет.
Я замерла.
— Это актёрство? — спросила я.
— Что?
— То, что ты говоришь. Это игра? Ты репетировал эти слова перед зеркалом?
Он помолчал.
— Я не играю, Азалия. Я никогда не играл с тобой.
— Тогда почему ты не сказал мне правду с самого начала? Почему не сказал, что любишь? Почему прятал за молчанием и правилами?
— Потому что боялся, — ответил он. — Боялся, что ты не поверишь. Или поверишь — и возненавидишь меня за эту любовь. Или, что хуже, пожалеешь. Жалость хуже ненависти. Ненависть можно пережить. Жалость — убивает.
Я встала с кровати.
Подошла к двери.
Прижалась лбом к дереву.
— Я нашла твой дневник, — сказала я. — Он упал. Я не крала.
Молчание.
— Я знаю, — сказал он.
— Ты знал, что он упадёт?
— Нет. Я знал, что ты не крала. Ты не из тех, кто крадёт.
— Я из тех, кто читает чужие дневники, — сказала я.
— Я знал, что ты прочитаешь, — ответил он. — Поэтому и писал правду.
— Ты хотел, чтобы я прочитала?
— Я хотел, чтобы ты знала, — сказал он. — Не важно, как. Важно — чтобы знала. Потому что если умру, не сказав, — это будет моя последняя ошибка.
Я открыла дверь.
Он стоял на пороге — огромный, уставший, с седыми висками и синими глазами, в которых не было пустоты. Только усталость. И боль. И надежда.
— Я прочитала, — сказала я. — «Она прекрасна, когда злится». Это обо мне?
— О тебе.
— Я не прекрасна, когда злюсь. Я страшна.
— Ты прекрасна всегда, — сказал он. — Даже когда пытаешься меня убить.
— Я не пыталась тебя убить. Я просто…
— Наливала вино, — закончил он за меня. — Я знаю. Я помню. Я всё помню.
— И ты не злишься?
— Нет.
— Почему?
— Потому что ты передумала, — сказал он. — Потому что осталась. Потому что ухаживала за мной. Потому что сейчас — стоишь здесь, в двух шагах от меня, красная от смущения, и не знаешь, что сказать.
— Я не краснею.
— Краснеешь, — улыбнулся он. — И это прекрасно.
— Перестань говорить, что я прекрасна, — сказала я. — Это сбивает меня с толку.
— Хорошо, — кивнул он. — Ты уродлива. Тебе идёт.
Я не сдержала улыбки.
— Ты идиот, Николас Бейвуд.
— Твои слова — лучшая музыка, — ответил он.
—
Мы сидели в гостиной до полуночи.
Я — в кресле у камина. Он — на диване напротив. Между нами был столик с остывшим чаем и пустой тарелкой из-под печенья.
Я рассказала ему, что прочитала в дневнике. Всё. Каждую строчку.
— Ты пишешь красиво, — сказала я. — Для солдата.
— Я не только солдат, — ответил он. — Я ещё граф, управляющий, дипломат и иногда — поэт. Плохой, но поэт.
— Ты не плохой, — возразила я. — Ты искренний. Это важнее.
Он посмотрел на меня.
— Ты тоже искренняя, — сказал он. — Даже когда пытаешься врать. У тебя не получается.
— У меня получается, — обиделась я. — Я обманула отца, когда сказала, что не боюсь замужества. Я обманула мать, когда сказала, что рада этому браку. Я обманула слуг, когда сказала, что ты мне безразличен.
— А меня ты обманула? — спросил он.
Я замолчала.
— Не знаю, — честно ответила я. — Я не пыталась.
— Это и есть главное, — сказал он. — Если не пытаешься — значит, не обманываешь.
—
Я вернулась в свою спальню за полночь.
Дневник всё ещё лежал под подушкой — там, где я его спрятала. Я достала его, открыла на последней странице и перечитала ту фразу, которая застряла в голове как заноза.
«Проклятие требует ненависти. Я не могу её дать. Она прекрасна, когда злится. Грешно ли любить ту, кого убьёшь?»
Я смотрела на эти слова и думала.
Он не хотел моей ненависти. Не только потому, что она не сняла бы проклятие — потому что она была бы ложью. Он не мог ненавидеть меня, даже когда я хотела его убить. Даже когда я насылала шипы на его вещи. Даже когда флиртовала с другими мужчинами.
Он любил меня.
Несмотря ни на что.
А я?
Я не знала, что чувствую. Симпатию? Благодарность? Жалость? Желание защитить? Или что-то большее — то, что я боялась назвать своими именами?
— Это актёрство, — прошептала я.
Но голос мой дрожал.
Замок молчал.
Тени на стенах замерли.
Даже волки — и те притихли, будто ждали моего решения.
Я закрыла дневник, положила его на столик рядом с кроватью и выключила свет.
Но не спала.
Долго смотрела в потолок и думала о нём.
О его седых висках. О его синих глазах. О его руках, которые дрожали, когда он перевязывал мою рану. О его голосе, когда он называл меня «цветок мой».
«Грешно ли любить ту, кого убьёшь?» — написал он.
А грешно ли любить того, кто, возможно, убьёт тебя?
Я не знала.
Но знала, что засыпала с мыслью о нём.
И что утром, когда проснулась, первое, что я сделала — подошла к окну и посмотрела в сторону его покоев.
Там горел свет.
Он не спал.
Как и я.