Глава 17. ВП
Больше всего это походило на сон. На сон плохой, злой, жестокий. И на сон во сне. Даже когда я просыпался, словно всё равно спал.
Погруженный в темноту жизни и темноту своих мыслей, я и рад был от них сбежать, проснуться, и не мог.
День, ночь. Верх, низ. Фантазии, явь. Всё теперь одинаково. А может, стало единой мыслеформой, неким волновым потоком, в котором реальное и вымышленное слились как грязные вешние воды в единый бурный смысловой ручей. И уносили меня всё дальше и дальше между прогалинами в глубины памяти, из которых не хотелось выныривать.
Где-то там лет в семь, не видя ни зги, я прятался в большом бабушкином сундуке, играя с двоюродными сёстрами в прятки. Где-то там же недалеко, в детстве, лежал под ворохом зимних пальто в стареньком шифоньере и предвкушал, как испугается мама, когда начнёт меня искать, а я как выскочу.
Но больше, сколько ни силился, я не мог вспомнить ситуации, где бы мне приходилось переживать вот такую же кромешную тьму. Всегда обязательно был краешек света, луны, звёзд, тени, но не полное ничто.
Тогда в детстве я острее всего чувствовал запах. Нафталин и сухие апельсиновые корки в бабушкином сундуке. Мамины духи в щекочущем нос лисьем воротнике. Душевные трогательные запахи моего детства.
Сейчас от запахов я откровенно страдал. Особенно от едких убийственных миазмов больничной хлорки. И ладно бы ещё чистый ядрёный гипохлорит. Но нет ничего хуже, когда он смешивался с мочой или кровью. Эти ядовитые больничные испарения, казалось, разъедали последнее, что у меня осталось — обоняние. А я не мог спрятаться от них даже уткнувшись носом в подушку. Лишившись зрения, я боялся теперь лишиться остального и невыносимо хотел домой.
В один из моментов очередного полузабытья он мне даже приснился — дом. Где за открытым окном кабинета цвели пионы. Где аромат свежескошенной травы смешался с благоуханием сохнущего на солнцепёке сена. И где на кухне Зина варила клубничное варенье. Пройдя лабиринтами коридоров, этот отполосканный ветром, густой ягодный запах доходил до моей комнаты нежными отголосками земляничных полян, обласканных солнцем и грибным дождём. И запах этого дождя, свежий, разнотравный я тоже почувствовал. И даже услышал трель ручейка, в студёную воду которого я опустил руку… И вдруг проснулся.
Руку холодило. Словно я намочил манжет. И он лип к запястью, а холод поднимался мурашками по руке. Я потянулся к нему. И вздрогнул, наткнувшись на часы.
— Гера?.. Зина?.. Здесь есть кто-нибудь? — прислушивался я после каждого вопроса, и задержал дыхание, когда показалось, что кто-то дышит. Но я слишком разволновался, чтобы разобрать. Сердце бухало так, что заглушало все звуки вокруг. Только новые настоящие запахи не заглушало. Я слышал цветы и землянику. Бумагу, плотную, что сквозь сон показалась мне сеном. И духи. Её духи. Нет, это шампунь. И запах мокрых волос. Дождя. На улице дождь, догадался я. Ведь это она принесла, привнесла, вернула в мою жизнь все эти волшебные запахи. Она вернула мои часы. Надела на руку. И пожала мою ладонь, осторожно, нежно, трепетно. С улицы у неё были такие холодные пальцы. — Ты здесь? Как тебя зовут? — приподнялся я на локтях и ждал. Её голос. Но в ответ слышал лишь привычные звуки больницы. Разговоры, хлопанье дверей, шарканье ног. — Ты здесь? Скажи, что ты здесь, — почти взмолился я.
Скрипнула дверь. Шаги.
— С кем ты говоришь? — голос Герасима прозвучал неожиданно и неприятно.
— Ни с кем. Это ты принёс цветы?
— Какие цветы? Я только что пришёл. О! Миленький букетик, — он обогнул кровать и причмокнул. — Наверно, поклонницы.
Он вообще издавал так много звуком ртом, которые я раньше не замечал, что я с трудом мог сопоставить его благообразное гладко выбритое лицо со всеми этими пошамкиваниями, пожёвываниями, причмокиваниями и поцоканиваниями.
— Миленький насколько?
— Ну я в ботанике не силён. Не знаю, как тебе описать, — топтался он с букетом, шмыгая и принюхиваясь.
— Как-нибудь уж опиши, — злился я, что проспал Цапельку и что Герасим своими широкими ноздрями ворует у меня божественный фимиам её цветов.
— Ну-у-у, тут такие розовенькие ромашки, голубенькие колокольчики и белые типа махровых шариков.
Я тоже в ботанике оказался не силён. И моего воображения хватило всё представить именно так, как он и описал. Получился такой детский рисунок, нелепый, карикатурный.
— Красивый, — произведя губами звук, словно к нёбу у него прилипла конфета, поставил его в вазу на моей тумбочке Герасим.
Эти цветы отстояли больше недели. И каждый день я чувствовал, как они увядают. Как, словно в старом пруду, в них протухает вода. Остро воняют хлебной опарой какие-то злаки. Слышал, как мягко опадают увядшие лепестки. Собирал их на ощупь, растирал в пальцах, прятал в подушку. Сходил с ума. Но не разрешал их выкидывать. Теперь это было всё, что нас связывало. Последнее, что осталось. Я ждал, что она придёт снова ровно столько, сколько они стояли. И в тот день, когда взмолившаяся нянечка, сказала, что из вазы летят мушки, и выкинула облетевший гербарий, потерял надежду.
Именно в этот день, когда, как никогда я чувствовал себя больным, разбитым, слабым, явилась та, что словно специально выжидала.
— Масик, — шикнула Ксения Андриевская у двери палаты на мужа. — Погуляй лучше с Масечкой. Я поговорю сама.
И то, что у её нового мужа с мальтийской болонкой оказалось одно имя немало меня позабавило.
— Как себя чувствуешь, Данилов? — меня почётного звания «масика», конечно, лишили при разводе вместе с коллекцией антикварного фарфора, квартиры с окнами на Площадь Искусств, и Феррари 612, в котором мог бы сиживать сам Ален Делон, родись он тридцатью годами позже. Ни о чём из этого барахла я не жалел.
— Прекрасно, душа моя. Просто прекрасно, — притворно довольно потянулся я, скрипнув панцирной сеткой. — Твоими молитвами.