Не та война 1 · Глава 2

Глава 2

Ночь я проспал тяжело. Снилось, что я сдаю экзамен по палеографии, и из всех возможных текстов мне достался тот, в котором я никогда ничего не понимал: готический курсив XIV века, Тевтонский орден, канцелярия хохмейстера. В руках у меня оказывался лист, я подносил его к свету, буквы плыли, и где-то за спиной экзаменатор, у которого было лицо моего научного руководителя и погоны штабс-капитана одновременно, терпеливо спрашивал: «Ну, коллега? Вы же читали Вобана?»

Я открыл глаза в ту же палатку. Тот же брезент, тот же потёк у шва. Дождь кончился. Свет был серый, но ровный, утренний. Под повязкой на виске ныло уже тупее, глуше, будто боль привыкла к самой себе и решила не разжимать хватку, но и не стараться сильнее. Плечо, на котором я пролежал ночь, затекло.

Фёдор Тихонович сидел на том же табурете, в той же позе, так, словно вообще не вставал. Под глазами у него густо залегло серое. На коленях снова лежала шинель.

— С добрым утром, барин, — он улыбнулся в бороду, и улыбка у него вышла чуть осторожнее, чем накануне, как у человека, который вчера пообещал Богу что-то и теперь проверяет, стоит ли обещание ещё. — Сейчас чайку.

Я шевельнулся. Мышцы отозвались не мои, но уже не такие чужие, как вчера. Тело училось меня. Или я училось телу.

— Спасибо, Фёдор Тихонович. Доктор был?

— Доктор, батюшка, сейчас явятся. Сказали, как кофий допьют, так и придут. Кофий у них не кончается, — добавил он себе под нос, и в этой сухой интонации я впервые услышал, что Фёдор Тихонович тоже бывает ироничен. — Вы не вставайте пока. Я вам хоть умыться помогу.

Он принёс оловянную мисочку с тёплой водой и полотенце. Полотенце было серое, в бурых разводах, какие остаются на хлопковой ткани после долгого соседства с йодом и плохой стиркой. Я умылся. Бритого мужчину в мыслях у меня не было, но Фёдор, ни о чём не спрашивая, выудил откуда-то маленькую бритву с костяной ручкой, развёл мыло в той же мисочке и молча принялся меня брить. Я закрыл глаза. Холодное лезвие шло по не моей коже. Я подумал, что в первый раз в жизни надо мной держат открытую бритву, и этот человек, которого я вчера не знал, единственное, что между мной и тем, чтобы меня разоблачили. Ему я верил по причинам, которые объяснить себе не умел, и от этого мне стало почти хорошо.

Мясистый, тяжёлый, перебивающий всё голос раздался за брезентом раньше, чем я услышал шаги.

— Фёдор, пропойца твою мать, где твой прапорщик? Ещё живой? А то я новых полбатальона привёз, мест нет.

Фёдор отложил бритву, вытер мне лицо полотенцем, перекрестился и сказал в брезент:

— Живой, ваше благородие. Пожалуйте.

Полог откинулся. Внутрь вошёл человек, похожий на рассерженного морского льва. Невысокий, широкий в кости, с короткой, сильно поседевшей бородой клином, в распахнутом белом халате поверх суконной гимнастёрки. Халат когда-то был белым, теперь оттенок его напоминал цвет старого овечьего сыра. От вошедшего пахло карболкой, йодом, сырой шинелью и, едва уловимо, медицинским спиртом. Глаза серые, быстрые, в красных прожилках.

— Прапорщик Мезенцев, — сказал он, и это прозвучало не вопросом, а приговором по делу, уже закрытому. — Доктор Ляшко, старший врач полка. Для вас — Антон Францевич, если не помрёте в ближайшие двое суток. Помрёте — безразлично, как меня зовут.

Он сел на табурет Фёдора, тот беззвучно отодвинулся к чайнику. Ляшко взял меня за запястье, нащупал пульс, сосчитал, глядя в брезентовый потолок, как будто потолок ему мешал. Потом молча откинул повязку у виска, пригляделся, качнул головой. Снова накинул.

— Память к нам сегодня как? — осведомился он у меня тоном, каким спрашивают о погоде в чужом городе.

— Мозаикой, — осторожно отозвался я. — Что-то на месте, что-то нет. Я себя знаю. Вас знаю. Имена… с ними хуже.

— Имена, — повторил он задумчиво. — Имена, молодой человек, у людей есть разные. У вас, например, какое имя, если вас Фёдор Тихонович вчера не подскажет?

Я глянул ему в глаза. Серьёзные, холодные, без всякой жалости. Но и без охоты меня подловить. Так смотрят те, кому уже неинтересно выгадывать личную выгоду из чужой беды: зашли слишком далеко, и лень.

— Сергей Николаевич Мезенцев, — ответил я медленно. — Прапорщик сто двадцать девятого пехотного Бессарабского полка. Четвёртая рота. Ротный — штабс-капитан Ржевский.

— Хорошо, — без выражения согласился Ляшко. — Отчество отца?

— Павлович.

— Имя матери?

— Мария Дмитриевна, — я слегка замешкался, — Димитриевна. Фамилия девичья — Стрешнева. Умерла в десятом.

— Чахотка?

Я не знал. В секунду я не знал. Тело мне подсказало ответ, но тело подсказало его так, как иногда подсказывает сердце: быстрее языка, короче мысли.

— Чахотка, — сказал я.

Ляшко откинулся назад, скрестил руки на груди. Фёдор за его спиной застыл с чайником в руках.

— Хорошо, молодой человек, — повторил Ляшко. — Вы помните много. Это лучше, чем я думал. Теперь послушайте меня. Я не первый год на этой службе, у нас в полку контуженных полдюжины до вас прошло, и я вам кое-что скажу. Контузия — штука подлая. Она сбивает человеку настройку — как у рояля, понимаете? Струны все на месте, молоточки на месте, педаль на месте, а играть на нём до поры не получается. Вы сейчас рояль, в котором что-то незаметно для вас развинтилось.

Он поднял палец, тонкий, сухой, с коротко обрезанным ногтем.

— Первое. Ближайшие недели две вы будете время от времени обнаруживать, что не помните какую-то мелочь, которую должен помнить последний дурак. Это пройдёт. Не пройдёт — скажете мне. Второе. Вам может сниться всякая гадость. Вам может казаться, что кто-то стоит у вашей постели, когда никого нет. Это тоже пройдёт. Третье. — Он подался ближе. — В вашем состоянии некоторые молодые офицеры совершают глупости, чтобы доказать, что они не трусы. Вы лично ничего никому не должны доказывать. Если я узнаю, что вы полезли в первую же атаку, чтоб заткнуть совесть, я вас, голубчик, перевяжу и отправлю обратно, и отношение у меня к вам будет прежнее, только усталое.

Он выпрямился и коротко бросил:

— Вопросы?

У меня было ровно одно ощущение: что этот человек за одну минуту видел меня лучше, чем я сам себя за прошедшие сутки. От ощущения было противно и одновременно легче.

— Один вопрос, Антон Францевич. Когда я отсюда?

— Завтра, — ответил он без раздумий. — Если за сегодня не рухнете повторно. Смотрим сутки. Вас, правда, уже Ржевский затребовал, я вчера ему писал, что «по мере возможности», а он мне в ответ прислал записку: «по мере возможности завтра». Ну и бог с ним.

Он ещё раз посмотрел на мой висок, хмыкнул.

— Заживёт. Шрам останется белый, мелкий. Будете потом дамам в Москве объяснять, что турок вас срубил. Оно производит впечатление.

В этой фразе впервые за всё короткое знакомство я услышал в нём не циника, а усталого пожилого врача, который слишком много видел и слишком немногим мог помочь, и который по этой причине разговаривает с молодыми офицерами как с дамскими собачками: чтобы не сломаться от нежности.

Он поднялся и мотнул бородой в сторону Фёдора:

— Фёдор, корми барина, пои, к вечеру пусть встанет и пройдёт тридцать шагов, хоть до отхожего места и обратно. Шинель сухая?

— Сушим, Антон Францевич.

— Молодец. Прапорщик, — он обернулся у полога, — не геройствуйте. Нам не нужны мёртвые герои, нам нужны живые прапорщики. Первых — запас, вторых — дефицит.

Он вышел. Снаружи раздалось короткое: «Иваныч, где тот с ногой?» — и голоса пошли на удаление, разрезая осенний сырой воздух.

Фёдор Тихонович осторожно поставил чайник обратно на спиртовку. Посмотрел на меня искоса, и в этом взгляде я угадал такое ясное, такое тёплое удовлетворение, что мне стало неловко.

— Доктор вас одобряет, — сообщил он вполголоса, шаг сдвинулся ко мне. — У них на кого «молодой человек», на того и сердце наложено. На кого «голубчик» — на того велено жить. У Антона Францевича свой язык, у нас его в роте все знают.

— А на кого он говорит «ваше благородие»?

— На кого сердит, — серьёзно ответил Фёдор. — На таких у доктора разговор короткий. Так что вы, Сергей Николаич, удачливый.

Я обдумал это и решил, что ровно так и обстоит.

После Ляшко мне принесли завтрак. Каша, пшённая, с комом жёлтого масла на вершине, небольшой ломоть чёрного хлеба, чай. Я ел медленно, осторожно, тело принимало пищу без отвращения, но и без восторга. На третьей ложке я сообразил, что за сутки это вообще первое, что я в него вложил, и что рука, которой я держу ложку, совершенно спокойно знает, как держать ложку в русском армейском исполнении: ручкой вниз, тремя пальцами, без подпирания мизинцем.

Тело продолжало меня предавать в хорошем смысле. То есть продолжало знать всё, что не знал я.

Когда я дочерпал кашу, Фёдор Тихонович взял у меня миску и, не оборачиваясь, спросил:

— Вам, батюшка, бумагу ещё вчера хотелось, я приметил. Принести?

— Бумагу и чернила, Фёдор Тихонович. И перо. Хочу отцу написать, что жив.

— Святое дело, — он перекрестился и засобирался. — У меня в сумке есть. И перо стальное, железнодорожное, хорошее. Барин-то наш, я ж знаю, любитель писать.

Он вышел. Я остался один в палатке.

На соседней койке, через две, тот, кто бормотал вчера, теперь спал совсем тихо. Ещё дальше кто-то лежал, с головой покрытый шинелью. Лица я не видел. Не хотел видеть.

Фёдор вернулся с плоской деревянной шкатулкой, открыл её на табурете у моей койки. Там лежали: небольшая пачка серой казённой бумаги, маленькая фарфоровая чернильница с винтовой крышкой, два стальных пера, одна запасная деревянная ручка с обгрызенным концом.

— Обгрызенный конец — это вы, батюшка, сами, — Фёдор деликатно отвёл глаза. — В Одессе ещё, когда присягу сдавали. Я тогда подумал: учёный барин, что ж деревяшку жуёт.

— Нервничал, видимо, — пробормотал я.

— Нервничали, — согласился Фёдор. — Это бывает.

Он отошёл к спиртовке, чтобы оставить меня один на один с бумагой. Я сел выше, подложив под спину подушку. Шкатулку взял на колени. Открутил чернильницу. Запах чернил — плотный, железистый, с тонкой сладкой нотой сургуча — ударил в нос, и, против всякого ожидания, на секунду я оказался не в палатке Галиции, а в читальном зале библиотеки на Моховой, где точно так же пахли старые документы, если их долго держать под лампой.

Ностальгия у меня была в положении вещи, которую надлежало немедленно убрать в шкаф. Я и убрал. Обмакнул перо.

Чистый лист, на нём — правая рука Мезенцева, подрагивающая от слабости, но уверенная в том, как ей держать перо. Рука, привыкшая писать десятки тысяч строк: лекции, конспекты, курсовые, письма к отцу, прошения в деканат. Я прикоснулся пером к бумаге, и рука повела линию сама. Подпись, которую я не выбирал, проступила на верхнем углу листа быстрее, чем я успел подумать: «С. Мезенцев», с длинным, острым, чуть с наклоном влево росчерком, не похожим ни на один из моих собственных почерков за двадцать девять лет. Я посмотрел на подпись и потрогал её пальцем. Чернила не высохли. Пятнышко осталось у подушечки.

Это я не умел. Это знала рука. Значит, сколько бы я себя ни убеждал, что Мезенцев — это просто тело, «просто» кончилось на этой подписи.

Я вздохнул и начал писать, сознательно медленно, чтобы рука вела меня, а не я её.

'Милостивый государь, батюшка Николай Павлович,

письмо Ваше от 28 сентября получил, благодарю. Имею счастие сообщить, что жив, здоров и, если можно так выразиться, в относительной целости. Имела место контузия вследствие близкого разрыва, три дня лежал в лазарете, сегодня завтра вернусь в часть. Беспокоиться не следует: господин полковой врач Антон Францевич Ляшко ручается, что через неделю я буду годен к службе полностью.

Книги мои, батюшка, прошу оставить на своих местах. Ваши заметки о Вобане, уверен, окажутся точнее моих. Возвращусь — разберёмся вместе.

Прошу передать поклон Марии Антоновне и отцу Василию. Калужской осени отсюда очень не хватает. У нас здесь тоже осень, но другая: ни яблок, ни покоя.

Сыновне обнимаю Вас. Ваш Сергей.

Действующая армия, 15 октября 1914 года'.

Перо оторвалось от бумаги само. Я посидел, глядя на текст. Ровные, косые, чуть наклонные вправо строки. Почерк ученический, размеренный, с отработанными петлями у «д» и «в», с характерным маленьким хвостиком у конечного «я». Чужой почерк, и не чужой. Мой новый.

Посыпал листок песком из крошечной медной песочницы, которая нашлась в шкатулке. Стряхнул. Перечитал.

Я подумал о том, что это моё первое письмо, которое прочтут три человека раньше адресата. Первым прочтёт полковой адъютант или кто-то из писарей — чтобы, согласно порядку, поставить печать полевой почты. Вторым — младший офицер, несущий службу при дивизионной цензуре. Третьим — если у цензуры возникнет вопрос — старший цензор при штабе армии. И только потом — Николай Павлович Мезенцев, в своём кабинете, у окна, с книгами.

Капитульная канцелярия Тевтонского ордена в Мариенбурге, писал Фойгт в девятом томе своей «Geschichte Preussens», контролировала всю корреспонденцию братьев: никто не мог послать письмо без прочтения его личным писцом гроссмейстера, и если письмо содержало нечто способное повредить Ордену, оно изымалось и сжигалось, а отправителю полагалось послушание. Я писал тогда конспект этой главы в декабре две тысячи шестнадцатого, и помню, что у меня было снисходительное: «ну понятно, средневековые страхи». Теперь я сидел в палатке галицийского лазарета и написал письмо, которое прочтут трое, и трое этих троих не были моими братьями.

Орден, по крайней мере, не притворялся.

Я закрыл чернильницу, положил письмо в конверт. Надписал адрес рукой, которая знала, как выводить «Калуга, Воскресенская ул.» — и снова я был только зритель собственного тела.

— Фёдор Тихонович, — позвал я. — Отправишь через полковую почту?

— Сегодня же, батюшка, — откликнулся он, подходя. Принял конверт. Взвесил на ладони — коротко, оценивающе. Убрал во внутренний карман гимнастёрки, ближе к сердцу. — Через адъютанта пойдёт. Раньше недели не дойдёт, а то и две. Осень. Распутица. Почта стала вяло ходить.

— Ничего. Лишь бы дошло.

— Дойдёт, — успокоительно заверил он. — Ваш батюшка уж прождут.

Он отошёл, и, пока отходил, я поймал себя на том, что прислушался к выражению «ваш батюшка». Ещё вчера эти слова прошли бы мимо меня как шум. Сегодня они лепились ко мне уже немного плотнее.

Фёдор Тихонович, денщик, бывший унтер обозной команды Одесского военного округа, а с августа — при господине прапорщике Мезенцеве, хлопнул по клапану кармана, прижал ладонью, перекрестился себе плечо.

За сорок с лишним лет жизни он повидал многое. Служил срочную при государе Александре Александровиче, повозку с хлебом гонял на Дальний Восток в японскую, в девятьсот пятом под Мукденом был контужен вторично после первой контузии в девятьсот четвёртом, а теперь вот мобилизован снова, по второму разряду запаса, и приставлен к этому тихому молодому барину, которого штабс-капитан Ржевский нашёл на плацу в Одессе и велел беречь.

Барин был хороший. Не сложный барин, не придирчивый. Сначала, правда, чудной: тихий, книжный, в руке пера не удержит от волнения. Потом пообвыкся, но всё равно в нём чувствовалась непригодность к этому делу, как у жеребёнка к плугу. Фёдор его жалел тихой, мужицкой, не высказываемой жалостью, какой жалеют скотину, по недосмотру попавшую не в свой хлев.

А третьего дня в Баромые барина, как говорится, прибрало. И вот теперь он очнулся. И был другой.

Не с ума сошёл. Это Фёдор видел первым же часом: глаза у барина были умные, трезвые, и испуг в них осмысленный. Другое. Будто за одну ночь повзрослел лет на десять. Голос сел. Смотрит не так: раньше мимо, теперь — сквозь, как проверяя на прочность. И смешное: фамилию доктора помнит, а чай пил вчера так, точно от роду горячего чая в руки не брал. Руки дрожат, а не от слабости, от чего-то другого.

Фёдор не умел этого объяснить и, по крестьянской своей честности, объяснять себе не стал. Контузия это, да нервы. Бревно на голову, известное дело. Пройдёт.

Но помолиться он вчера пошёл не в уголок к полотенцу, а к ротному батюшке, и отстоял у свечи короткую службу. И, ставя свечу, попросил: Господи, сохрани мне этого. Он ведь ещё маленький, он же ещё не понимает. А я уж за ним догляжу.

Теперь, пряча письмо к сердцу, он думал вполне конкретное: что к вечеру барин встанет, к утру выпишут, к полудню надо быть в роте, а там шрапнель, грязь, австрияк, и ещё эта мокрая, которая уже неделю на сапогах налипает и не сходит ни от какой тряпки. Барин в грязи барахтаться не умеет, ну ничего. Научим. Не мы первые, не мы последние.

И, неслышно шевеля губами, Фёдор Тихонович ещё раз попросил на Николая Угодника.

К полудню Ляшко приказ свой повторил: тридцать шагов. Фёдор помог мне подняться. Я сел на койке, спустил босые ноги на холодный настил. Головокружение навалилось сразу и честно: всё поплыло, в затылке звонко ударило, Фёдор подхватил меня под локоть. Я пересидел. Потом встал.

Я стоял, держась за его руку, и заново учился быть прямо. Это заняло у меня, судя по ощущениям, примерно бесконечность. Потом я сделал шаг.

Шаг удался.

— Туда, барин, — Фёдор осторожно направил меня к пологу. — На воздух. В палатке у вас мозги киснут.

Он накинул на меня шинель поверх нижнего. Кое-как, через рукава, которые оказались чуть длиннее, чем требовалось. Я сделал ещё шаг, потом ещё. Босые ноги замёрзли мгновенно, и эта резкая конкретная боль в ступнях помогла мне удерживать равновесие. Фёдор откинул полог.

Снаружи оказалось серое, мокрое, живое место. Чёрная земля, размешанная подошвами и колёсами в жидкую, глянцевитую кашу. Четыре или пять лазаретных палаток на вытоптанной поляне между двух берёзовых перелесков. Две подводы у ближайшей, распряжённая артиллерийская лошадь с привязанным к передку мешком, из которого она не спеша тянула ночное сено. Дымок над полевой кухней, запах щей и сгоревшей капусты. В отдалении, ближе к дороге, стоял крытый брезентом фургон с красным крестом, перед ним, на дощатых носилках, лежало что-то длинное, накрытое грубой простыней. Из-под простыни торчал один начищенный сапог, английский, с медной подковой по каблуку.

Я отвёл взгляд от сапога. Я не знал, сколько я ещё смогу выдерживать таких подробностей за одно утро.

Людей хватало. Санитары в перемазанных халатах бегали между палатками. Двое носилок, четыре человека, двое таскают, двое кладут. Двое офицеров, незнакомых, с перевязанными руками, курили у входа в соседнюю палатку, негромко переговариваясь. Один из них, невысокий, пожилой, с гладко выбритым лицом, коротко мне кивнул. Я машинально кивнул в ответ.

И в этот момент из дальней палатки вышла она.

Молодая женщина в длинном сером платье сестры милосердия, белый передник, белая косынка с небольшим красным крестом на лбу, в руках деревянный лоток, покрытый куском полотна. Лицо строгое, без единого намёка на то, что она может когда-либо улыбнуться сестрой милосердия из добротного романа. Высокие тёмные брови. Большие серые глаза, которые на секунду, ровно на секунду, поймали мой взгляд, скользнули, оценили, вернулись к своей дороге. Она шла быстро, деловито, по доскам, брошенным через грязь. Прошла мимо меня на расстоянии шагов восьми. Не поздоровалась. Не задержалась.

Когда она свернула к фургону с красным крестом, я вдруг обнаружил, что всё ещё стою и смотрю ей вслед. Фёдор Тихонович тактично смотрел в противоположную сторону, делая вид, что его очень занимает полевая кухня.

— Кто это, Фёдор Тихонович?

— Сестричка из дивизионной перевязочной, барин. Фамилии не скажу, новенькая, с прошлого месяца. Фамилию спрошу у доктора, ежели нужно.

— Не надо, — я отвёл взгляд. — Так, мимо.

— Мимо так мимо, — согласился Фёдор без выражения.

Мы прошли ещё шагов десять в направлении полевой кухни, постояли. Холод по ступням пробирался выше, до колен. Голова не кружилась, но отяжелела. Я повернул обратно.

Шаги я считал. Туда — двадцать два. Обратно — двадцать один. Итого сорок три. Приказ выполнил с избытком.

У самого полога, перед тем как нырнуть обратно под брезент, я оглянулся. Сестра милосердия уже скрылась в палатке. Я стоял и думал, что в моей прошлой жизни мне никто не был так, за полминуты, одной своей походкой, понятен и одновременно непонятен. Там женщины мне нравились по другим причинам: по голосу, по умению думать, по умению молчать о важном. Этой я ничего не слышал, кроме шагов по доскам. И всё равно.

«Это, — подумал я с огромным недоверием к самому себе, — называется реакцией тела». Тело Мезенцева запомнило её откуда-то, и тело отзывается. А я просто смотрю, и у меня поднимается пульс, потому что у моего теперешнего сердца своя история, о которой меня забыли поставить в известность.

Ладно. Ладно, сказал я мысленно своему сердцу, потому что кому ещё было об этом сказать. Позже разберёмся, кто ты у нас такая.

Я зашёл обратно под брезент.

Ближе к сумеркам канонада стала громче. Не резче, а именно громче: плотный равномерный рокот сдвинулся ближе, и отдельные разрывы начали приобретать у уха тот сухой, хлопающий призвук, который бывает, когда взрыв идёт в двух-трёх верстах, а не в пяти. За брезентом, в поляне, кто-то выругался с расстановкой. Санитары забегали чаще.

Фёдор Тихонович спокойно собирал ужин — канонада для него делом обычным была и в счёт не шла. В известной мере так оно и обстояло: никто, кроме меня, здесь, видимо, её не пугался.

Я лежал, ел щи с тёмным солдатским хлебом, запивал тем же мятным чаем, и старался понять, какое у меня сейчас преобладающее чувство. Страх был, конечно, фоном. Слабость была точечной. Но поверх всего шло что-то неожиданно конкретное: мне очень хотелось выйти отсюда завтра в полк. Не по храбрости и не из мальчишеского любопытства. Просто одиночество в палатке, между не моей койкой и не моими попутчиками, давило хуже, чем вероятность получить по дороге в часть шальную шрапнель.

В этот момент полог откинулся, и внутрь сунулся молоденький, красный с мороза, нижний чин. Мальчишка лет восемнадцати, с мокрой прядью светлых волос, прилипшей ко лбу, в шинели, с которой капало.

— Ваше благородие! — он вытянулся неумело, прижал руку к бескозырке. — От господина штабс-капитана Ржевского, лично в руки.

Я протянул руку, Фёдор Тихонович отступил на шаг, приняв полагающуюся по этикету дистанцию. Мальчишка подал мне свёрнутый вчетверо лист, на котором свежими чернилами, твёрдым, быстрым, угловатым почерком было написано:

'Господину прапорщику Мезенцеву С. Н., 4-я рота.

Если доктор Ваш благоволит, завтра к 12 пополудни быть в расположении роты, готовым к службе. Прежнее назначение — младшим офицером 1-го взвода, при унтер-офицере Дорохове. По прибытии доложиться лично. Мундир в порядок. Фёдор пусть идёт с вами.

За сим искренне Ваш, штабс-капитан Ржевский.

Постскриптум. Если Вы забыли, как нас зовут, Ляшко предупредил. Не стесняйтесь спрашивать. В роте дураков больше, чем Вы думаете, и никто не заметит, что Вы один из них.

Р.'

Я прочёл записку дважды. Второй раз медленнее. На «постскриптум» у меня поехали уголки рта.

Ржевский не видел меня двое суток. Ржевский получил от Ляшко сводку о моей контузии. И Ржевский, человек, которого я не помню, не знаю в лицо и не имею представления, как с ним разговаривать, написал мне вот это. Не «будьте молодцом», не «от вас ждут подвига», не «на фронте каждый человек на счету». А: спрашивайте и не прячьтесь за гордость.

Это был первый человек на этой войне, который по собственной инициативе подставил мне плечо, не зная, какой груз у меня на спине.

Я сложил записку вдвое, вчетверо. Сунул под подушку.

— Что прикажете передать ротному, ваше благородие? — мальчишка всё ещё стоял, слегка приплясывая от холода.

— Передай господину штабс-капитану, что завтра к двенадцати буду. Мундир в порядок приведу. Благодарю за записку.

— Так точно, — мальчишка снова отдал честь, развернулся, нырнул под брезент. Капля холодной воды с его шинели попала мне на тыльную сторону ладони. Я не обтёр.

Фёдор Тихонович помолчал, глядя туда, где только что был мальчишка.

— Штабс-капитан ихнее благородие очень за вас волнуются, — он проговорил это интонацией, которой, кажется, ещё ни разу не пользовался при мне. Уважительной. Немного гордой. Чужое тепло, приспособленное к его собственной природе. — Они вас, как сына младшего. Вы уж, Сергей Николаич, их не огорчайте.

Я перевёл взгляд в брезент. Штабс-капитан Ржевский, ротный командир четвёртой роты сто двадцать девятого Бессарабского полка, ждал меня завтра к полудню. У него на руках было сто восемьдесят с чем-нибудь солдатских жизней, дурной унтер, мокрая галицийская земля, австрийская батарея где-то за тем лесом, и, в придачу ко всему, я. О котором он, судя по всему, уже знал больше, чем я о нём. И который, по его прогнозу, дурак не больше среднего. И которому он готов был этот диагноз простить.

«Добрый человек», — подумал я, и слово «добрый» скрипнуло внутри, как несмазанная петля. Я давно не пользовался им всерьёз.

В орденской канцелярии, вспомнил я вне всякой связи, каждый брат при поступлении в братство получал трёх наставников: старшего брата-рыцаря, братского исповедника и комтура. Первый обучал уставу, второй — послушанию, третий — делу. Так полагалось по «Statuta antiqua» тринадцатого века. Ни один брат не оставался один.

Неизвестно, думал я, хороший это знак или плохой, что в моей новой странной жизни место комтура, кажется, занял человек, которого в моём веке в школьных анекдотах звали иначе. Но, пожалуй, хороший.

Я сунул руку под подушку, нащупал записку. Бумага была тёплая от моей руки. За брезентом в сумерках часто захлопали разрывы, ближе. Кто-то далеко, на дороге, коротко крикнул: «Носилки!» — и топот сапог прошёл мимо палатки на восток.

Завтра в двенадцать.

Я закрыл глаза и начал мысленно собирать то, что мне надо выучить к этому полудню: имя ротного, имя унтера, имена всех, кого называл Фёдор, ритуал явки, обращение «ваше высокоблагородие» к подполковнику и выше, «ваше благородие» до капитана включительно, походку, посадку головы, способ нести шинель. Учить было много. Учить было всё. А в запасе оставалось меньше суток.

Где-то очень близко, ближе, чем утром, всхлипнула над нами шрапнель. Брезент слабо дрогнул.

— Это, барин, далековато ещё, — сообщил Фёдор Тихонович умиротворяюще, отставляя пустую миску. — Вёрст пять. Это их пристрелка вечерняя, у австрияка такая привычка. Под ужин.

— Под ужин, — повторил я.

— Так точно, — подтвердил он. — Приятного аппетита, как говорится.

И от этой сухой, ровной крестьянской шутки, произнесённой без малейшей улыбки, у меня внутри на секунду стало тепло так, как не становилось с момента пробуждения. Я тихо засмеялся. Фёдор Тихонович, не оборачиваясь, тоже улыбнулся в бороду, я это слышал по звуку его молчания.

За брезентом продолжалась чужая вечерняя пристрелка, где-то на дороге несли чьи-то носилки, где-то молодая женщина с серыми глазами заканчивала обход, где-то в блиндаже штабс-капитан Ржевский писал очередной рапорт, приняв меня в свой расчёт на завтра.

А я, прапорщик Сергей Николаевич Мезенцев, лежал в палатке полкового лазарета на пятые сутки от своего нежданного рождения, и у меня впереди было меньше восемнадцати часов, чтобы научиться быть собой.