Глава 3
Дорога из полкового лазарета в расположение 4-й роты. 16 октября 1914 года.
Ночь прошла ровно настолько хорошо, насколько позволяла галицийская артиллерия, темнота в палатке и моя собственная голова. Я спал рывками, просыпался от каждого дальнего разрыва, поворачивался, считал до десяти, засыпал снова. К четырём утра канонада стихла: австрийская батарея отработала свою пристрелку и отошла пить кофе, а русская не ответила, видимо, берегла снаряды. Это было разумно. Как я узнал много позже, русская артиллерия в четырнадцатом году берегла снаряды постоянно, снарядов не хватало уже в сентябре, просто никто ещё не знал, насколько сильно не хватит в мае.
К семи я окончательно проснулся. Фёдор Тихонович уже собирал мою амуницию. На табурете у койки лежала портупея, сумка, фуражка с потускневшим офицерским значком, револьвер в кобуре. Револьвер оказался наган, старый, с длинной рукоятью, пахнущий оружейным маслом и чем-то ещё — гарью, может быть. Я взял его в руку и осторожно проверил барабан. Барабан был пуст. Рука помнила, как проверять. Я — нет.
— Патроны у вас в сумке, Сергей Николаич. Семь штук. Шашку с револьвером, как положено. Фляга полная, — Фёдор перечислял быстро, без суеты, как человек, делавший это много раз. — Сапоги высушены. Шинель подштопана. Пуговицы я вчера вечером натёр, в темноте, но, я надеюсь, сойдёт.
Он подал мне сапоги. Я надел. Сапоги знали, как сидеть на ноге Мезенцева, а я знал, что мне в них тесно. Кожа холодная, твёрдая, негнущаяся у подъёма. Онучи Фёдор намотал мне сам, не спрашивая: я понял к тому моменту, что многое он теперь будет делать за меня без вопросов, потому что человек с контузией, по его схеме, имеет право не помнить очевидного.
Гимнастёрка легла на плечи ладно. Портупею я застегнул сам — тело знало. Револьвер на правом боку, сумку через плечо, шашка на левом. Шашка оказалась тяжелее, чем я ожидал, и одновременно легче. Тяжелее по весу, легче по балансу. Реконструкторский рефлекс шевельнулся во мне: руку к эфесу, проверить, как сидит. Я одёрнул себя. Мезенцев, тихий книжный юрист, шашку носить умел настолько, насколько она полагалась по уставу, то есть формально. Щеголять балансом — не его дело.
Антон Францевич Ляшко явился к восьми, хмыкнул, глядя на меня в полном обмундировании, постучал пальцами по моему виску — не больно.
— Шрам заживает. Через неделю можно снимать. Голова кружится?
— Если резко встаю — да. Если спокойно — меньше.
— Спокойно вставайте. В роту идёте пешком, благо недалеко. Фёдор доведёт. Если по дороге упадёте, он вас поднимет. Если упадёте вторично, он вас принесёт обратно. Понятно?
— Понятно, Антон Францевич.
— Штабс-капитан вам там устроит осмотр получше моего, — добавил Ляшко неизвестно о чём. — Вы держитесь. Он хороший человек, а хорошие люди, прапорщик, у нас в полку расходуются быстрее плохих.
На этом диагнозе он развернулся и ушёл. Я запомнил его формулировку и понял, что в ближайшие недели буду вспоминать её чаще, чем хочется.
Мы вышли из лазарета в половине девятого.
Небо было того характерного галицийского осеннего тона, который я никогда прежде не видел, но который описывали польские хронисты четырнадцатого века применительно к походам на Литву: низкое, тяжёлое, серо-оловянное, без единого просвета. Осенний свет, ровный и слепой. Без теней. Каждый предмет — чёрный лес, мокрая подвода, столб с перекошенной доской — стоял в нём отдельно, как на гравюре.
Земля была то, что Фёдор называл «грязь». Это слово в его устах звучало так же, как у нас говорят «отечественная литература» — обобщённо и немного обречённо. Грязь была повсюду. Глянцевитая, чёрная, с жёлтыми подтёками от глины, с белыми разводами от выпавшего ночью и растаявшего инея. Ноги уходили в неё на пол-ладони. Каждый шаг отдавался чвякающим звуком.
Мы шли по обочине просёлка. Посередине просёлка было ещё хуже, там, где ночью прошли подводы и орудийные упряжки. Колеи стояли в воде. Фёдор Тихонович шёл чуть позади слева, нёс мой ранец и свою небольшую холщовую сумку. Он шёл пружинисто, экономно, по той особой крестьянской манере, когда человек не делает лишних движений ни ступнёй, ни плечом. Я шёл, насколько мог, ровно. Через полверсты голова начала вести себя плохо, я остановился, оперся ладонью о столб с обрывком полевого телеграфного провода, переждал. Фёдор деликатно разглядывал облако.
— Хорошо стоим, барин, — сообщил он через минуту. — У этого столба прошлой осенью, я слышал, какой-то австриец снял штаны прямо на бегу. Тикали они отсюда споро, не до приличий.
— Правда?
— Истинный крест, — он перекрестился. — Значит, место хорошее. Счастливое.
Я засмеялся. Это оказался первый настоящий смех за трое с половиной суток, и смеялся не Глеб, а моё горло, которому весело было, что оно ещё в состоянии издавать такой звук.
Мы двинулись дальше.
Идти до расположения было, по словам Фёдора, версты полторы. По моим ощущениям я прошёл их штук семь. Тело Мезенцева не привыкло к большим пешим переходам, а контузия сделала его ещё пугливее. На второй остановке Фёдор молча протянул мне флягу. В ней оказалась вода с крошечной каплей чего-то спиртного на ёмкость, ровно такой, чтобы успокоить, а не развязать язык.
— Ром, что ли?
— Он самый, батюшка. Не мой ром, господин подпоручик Ковальчук передали. Они в Одессе закупались, у них этого добра до Перемышля хватит, даст Бог.
— Ковальчук, — я попробовал фамилию на вкус, как накануне Ржевского и Дорохова. Тело не отозвалось никакой подсказкой, только тёплым, непонятным мне самому узнаванием: эта фамилия означала для Мезенцева что-то хорошее. — Подпоручик?
— Подпоручик Кирилл Остапович Ковальчук, командир третьего взвода. Ваш приятель, Сергей Николаич. Вы с ними в Одессе сдружились, покуда присягу ждали. Они из Полтавы. Хохол, но справный. — Фёдор подумал и, для точности, добавил: — Из хохлов, я имею в виду, не в обиду, а по происхождению. Весёлый такой. Ром у них всегда есть. Табак — не всегда.
— Запомню.
— И ещё запомните, батюшка, — Фёдор деликатно глянул на меня и отвёл глаза. — Они вас встретят, как родного. Вы не смущайтесь, если шо. Они всех так.
«Шо» в его речи прозвучало как чужая, но уже привычная монета. Я принял это к сведению молча. Фёдор меня готовил — по-своему, без спеси, осторожно, как ведут жеребёнка к незнакомому пастбищу. И эта работа, которой он занимается со вчерашнего дня, у него не закончится ещё долго.
Расположение роты открылось не сразу. Сначала начались хаты — несколько галицийских крестьянских домов, приземистых, белёных, с соломенными крышами и синими ставнями. Половина ставен была оборвана. На одном доме поперёк стены шла ровная строчка пулевых отверстий, обведённая тонким белым следом от свежей извести: кто-то пытался заштукатурить на скорую руку. Собаки молчали. Собак, как я понял позже, к октябрю четырнадцатого в прифронтовой полосе уже не оставалось.
За хатами, на взгорке, начинался лес — редкий, осенний, с оголёнными берёзами и густыми зарослями шиповника у опушки. В лесу, прямо под корнями, тянулись ходы сообщения: мокрые, с чёрной водой на дне, с местами прогнившими настилами из жердей. Над ходами сообщения торчали серые полотнища маскировки, намотанные на колья, провисшие от дождя. Это и было расположение четвёртой роты сто двадцать девятого Бессарабского полка, третий батальон, первая линия. Отсюда до австрийского охранения, по словам Фёдора, было версты три открытого поля, пристрелянного ими с точностью до пяди.
У входа в ближайший ход сообщения стоял часовой. Молодой, в серой шинели, с примкнутым штыком. Он узнал Фёдора, мотнул головой. На меня глянул внимательно, с тем быстрым, оценивающим взглядом, каким нижний чин смотрит на незнакомого офицера, пытаясь за долю секунды понять, дурак он или нет.
— Ваше благородие! — он вытянулся. — Доложить, что вы прибыли?
— Доложи, — я постарался, чтобы голос у меня вышел не слишком бодрым и не слишком тусклым, а таким, каким человек, который только что прошёл полторы версты по грязи после контузии, разговаривает с часовым.
Часовой исчез в ходе сообщения. Я стоял на краю и впервые сверху посмотрел на то, что меня ждало.
Ход сообщения был сделан неправильно.
Я не успел ещё объяснить себе, почему. Это пришло как ощущение, а не как мысль: слишком прямо, слишком ровно, слишком на виду. В моей голове сама собой всплыла схема из «De re militari» Вегеция, четвёртая книга, параграф о подступах к крепости. Подступы не бывают прямыми. Подступы всегда идут зигзагом, с траверсами, с прикрытиями, иначе стрела — или пуля — или шрапнель — проходит их насквозь, как через открытый коридор. Вегеций писал это в четвёртом веке нашей эры. Тевтонский орден применял это в тринадцатом. Вобан систематизировал в семнадцатом. А тут, в двадцатом, стояла просто канава.
Я осёкся. Ни слова вслух, ни жеста, ни выражения лица. Только запомнил: прямой ход. Посмотрю ещё.
Часовой вернулся через минуту, с ним шёл невысокий, плотный офицер в шинели, забрызганной грязью до колен, с планшеткой на ремне. Штабс-капитан Ржевский выглядел лет на тридцать пять, широколицый, с короткой тёмной щетиной — тремя днями не брился. Под глазами серое, как у всех здесь. Нос перебитый, с горбинкой. На левом виске глубокий, уже потемневший шрам, видно, старый. Взгляд острый, чуть насмешливый.
Он остановился в двух шагах от меня и смотрел молча ровно столько, сколько нужно, чтобы я понял: это он и смотрит, а я стою и держусь.
— Прапорщик Мезенцев явился после контузии, ваше благородие, — я выдохнул уставную формулу, не очень зная, та ли она и правильно ли звучит.
Ржевский дёрнул уголком рта.
— Прапорщик. Вы на каком, простите, плацу это запомнили?
— На одесском.
— Плохо запомнили. Правильно: «Ваше высокоблагородие, прапорщик Мезенцев по излечении от контузии в часть явился, готов к службе». Но мы с вами, прапорщик, в окопе, а в окопе уставу я предпочитаю здравый смысл. Запомните на будущее.
— Так точно, ваше высокоблагородие.
— Вот. Первая лекция позади, — он вдруг улыбнулся, и лицо у него стало мальчишеское, совсем не подходящее к званию и шраму. — Пойдёмте, прапорщик. Фёдор, барахло в землянку, вторую слева, ту, где Ковальчук. Прапорщик пока у него поживёт, отдельной нам для вас не положено.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие, — Фёдор подхватил мой ранец и исчез в ходу сообщения.
Ржевский пропустил меня вперёд, сам пошёл сзади, глядя, как я держу равновесие. Я это чувствовал спиной. Он ничего не сказал ни про мою походку, ни про то, что я на выходе из хода сообщения схватился рукой за стенку, ни про то, что я двумя секундами позже не сразу узнал, куда сворачивать. Он молча, вежливо, с офицерским тактом проходил мимо моих ошибок, как проходят мимо хромого с тростью: видит, но не подчёркивает.
В этом молчании я его и начал понимать.
Мы пришли в его землянку. Маленькая, сырая, с низким потолком из кругляка, со столом из двух снарядных ящиков, составленных торцами. На столе — керосиновая лампа с закопченным стеклом, потрёпанный офицерский справочник, раскрытая карта, кружка с недопитым чаем. Пахло сырой землёй, табачным дымом и мокрым сукном. Под столом лежала собака.
Собака меня поразила. Чёрная, с белыми подпалинами, на вид дворняга, неопределённого возраста, худая, с умными глазами. Она подняла голову, обнюхала меня издали и снова опустила морду на лапы.
— Фишка, — пояснил Ржевский, перехватив мой взгляд. — Полковая. Прибилась к нам под Самбором, идёт за нами весь поход. Кормим по очереди. Вы её помните?
— Нет, — честно ответил я, чтобы не начинать с мелкой лжи то, в чём всё равно поймаюсь. — Простите, ваше высокоблагородие. Я вообще, признаться, многое не помню.
Ржевский сел на ящик у стола, указал мне на второй. Я сел. Он налил из жестяного чайника в кружку, подвинул ко мне.
— Пейте. Вы холодный. Доктор мне писал, что с памятью у вас неровно. Сказал — «местами как у старика, местами хорошо». Я ему верю. Так что давайте без мелкого вранья, прапорщик. Если чего не помните — спрашивайте напрямую. У меня, знаете, принцип простой: враньё расходует время. Время в окопе дороже вранья.
— Понял, ваше высокоблагородие.
— Дальше. Имя собаки — Фишка. Имя денщика вашего вы помните, вижу. Имя вашего взвода — первый взвод четвёртой роты третьего батальона сто двадцать девятого Бессарабского полка. Имя унтера — Дорохов Василий Матвеевич, при нём отделения ведут унтера Семёнов и Кротов, и младший унтер Бугров. Людей во взводе сейчас тридцать восемь. Запомнили?
— Запомнил.
— Повторите.
Я повторил. Сбился один раз на Кротове, поправился. Ржевский кивнул.
— Хорошо. Дальше. Сегодня вам службу не несу, вы с дороги и с лазарета. Сегодня будьте в землянке Ковальчука, ужинайте с ним, спите. Завтра в семь утра я вас зову к себе, и дальше — по распорядку. Первый ваш выход на позицию — послезавтра утром с Дороховым. Он будет вас обучать. Да, обучать. Не удивляйтесь.
— Не удивляюсь, ваше высокоблагородие.
— Хорошо, что не удивляетесь. Обычно молодые господа прапорщики в этот момент делают круглые глаза. Дорохов в роте с девятьсот второго года, он унтер потомственный, у него отец унтер-офицером при Скобелеве служил. Вы студент пятого курса юрфака, произведены в чин в сентябре за два месяца ускоренных курсов. Как вы думаете, кто кого должен слушать?
— Я его, ваше высокоблагородие.
— Правильный ответ, — Ржевский опять улыбнулся. — Ну вы далеко не безнадёжны, прапорщик. Контузия вам, я вижу, пошла на пользу.
Я хотел что-то возразить, но понял, что возражать не нужно. Ржевский это проговорил почти не шутя. В отличие от меня, он уже догадывался, что я стал другим, и в отличие от меня, он не искал этому объяснения. Ему хватило прикладного: человек работает — и ладно.
Он взглянул на часы на цепочке.
— Ступайте, Мезенцев. Ковальчук вас заждался. Он утром узнал, что вы идёте, и с тех пор, по моим наблюдениям, три раза высовывался из землянки посмотреть, не идёте ли. Один раз даже без шинели, что в октябре в Галиции подвиг.
Я встал. Сдержал головокружение. Козырнул.
— И, Мезенцев, — бросил Ржевский мне в спину, уже когда я был у выхода, — одно частное. Я вам записку вчера писал, про дураков в роте. Помните?
— Помню.
— Так вот, — он поднял глаза, и глаза у него были усталые и очень внимательные. — Ляшко мне сказал, что вы совсем другой человек после этой контузии. Я ему поверил. Я не спрашиваю у вас ничего. Работайте. Если я к вам с вопросом приду, вы мне ответите, когда посчитаете нужным. Не раньше. Договорились?
У меня пересохло в горле. Я не знал, что такого именно сказал обо мне Ляшко — добродушно ли, тревожно ли — и не знал, что в этот момент знает обо мне человек, сидящий в двух шагах напротив. Но я отчётливо понимал, что он мне сейчас сделал подарок, какого в этом веке и в этом положении делать никто не обязан.
— Договорились, ваше высокоблагородие.
— Идите.
Я вышел. Уже в ходе сообщения, держась рукой за стенку из прутяной оплётки, я остановился, запоминая своё новое знание.
В тринадцатом веке, когда в Тевтонский орден принимали нового брата, устав требовал от него дать три обета — бедность, целомудрие, послушание — и одного мало не требовал: рассказать о себе. Новичок не обязан был открывать прошлое. Комтур, его принимавший, не имел права расспрашивать. В «Statuta» это называлось «silentium fraternum» — братское молчание. Что там у тебя было до капитула, брат, — не моё дело. Ты здесь, ты со всеми, этого достаточно.
Я стоял в сырой прутяной дыре под чёрной галицийской землёй, и до меня доходило, что штабс-капитан Ржевский, которого я не знаю и никогда не знал, только что надел на меня «silentium fraternum» — не потому, что читал орденский устав, а потому, что был по своему складу комтуром. Какие бы «Statuta» ему ни выпали.
Я пошёл дальше. Голове стало хуже, но внутри было теплее.
Землянку Ковальчука я услышал раньше, чем увидел.
— От же ж! От же ж, Серёга, наконец-то! Живой, чёрт тебя!
Из низкого проёма, под дымящейся трубой печки-буржуйки, вынырнул крупный, румяный, лет двадцати пяти офицер в расстёгнутой гимнастёрке, с полотенцем на плече. На щеке у него было пятно мыльной пены — не добрил. В руке — бритва. Улыбка до ушей, чёрные усы, чёрные волосы торчком, глаза ярко-карие, весёлые, слегка хмельные (в десять утра, подумал я). Подпоручик Кирилл Остапович Ковальчук.
Я не успел опомниться, как он уже обхватил меня за плечи — осторожно, понимая, что я с контузии, но сердечно — и повёл внутрь.
— Та шо ж ты стоишь у порога, как чужой! Заходи, Серёга, заходи! Фёдор, давай сюда его барахло! Антон Францевич меня предупреждал, не орать, не обнимать. Я и не ору. Разве ж я ору? Я тихо говорю. Я шепчу. Сидай, Серёга. Чай? Ром? Ром с чаем?
— Чай, — я сел на нары, обтянутые поверх соломы серым одеялом. — Чай, Кирилл Остапович. Ром потом.
— «Кирилл Остапович», — он расхохотался, наливая мне в жестяную кружку из того же чёрного чайника, что у Ржевского, только побитее. — Ты шо, Серёга, ополоумел? Три недели «Кирюхой» звал, а теперь «Кирилл Остапович»? Я ж тебя тогда выругаю.
— Прости, — я принял кружку. — Я тут, знаешь, у меня в голове ещё не всё на месте.
— Та та шо у тебя не на месте? Ты меня узнал, слава Богу? Узнал. Сидишь, слава Богу? Сидишь. Чай пьёшь, да? Ну ото ж и вся не на месте.
Он ловко добрил пенный участок — прямо в землянке, глядя в осколок зеркала, приспособленного к стенке над нарами, — вытер бритву, сложил. Стал застёгивать гимнастёрку.
— Кирюха, — произнёс я, привыкая к обращению. — Расскажи мне, что я пропустил за три дня?
Он обернулся, посерьёзнел на секунду — и в этой секунде я увидел другого Ковальчука, не шумного, а того, который в полтавской семье, вероятно, старший сын за отца, который молится по вечерам, перед сном, когда не слышит никто, и который этой войне знает настоящую цену. Потом он снова ухмыльнулся.
— От Баромыи до сюда — ничего, Серёга. Почти. Австрияк пристреливал вечером, мы отвечать не отвечали, тактика у нас такая, снаряды беречь. Одного я потерял у себя. Рядового Пилипенко. Снайпер снял. Пилипенко как раз сахар в деревне выменивал у хозяйки, полдня торговался. Выторговал полфунта. И тут — пуля. Сахар остался на столе.
Он замолчал.
— Хозяйка, — продолжил он после паузы, уже без улыбки, — отдала сахар нам в роту. Сказала: «пан же заплатил». Мы раздали ребятам. По кусочку. Не поровну, но кто видит. Так и живём.
Я не знал, что ответить. В учебниках по «Geschichte Preussens» таких подробностей не было. В школьном курсе по ПМВ — тем более. О Пилипенке за сахар я не читал ни разу в жизни.
— Помянем, — сказал я и поднял кружку.
— Помянем, — согласился Ковальчук. Выпили молча, не чокаясь.
— Ну от же ж, — он хлопнул меня по плечу. Осторожно. — Живой — и то. Отдыхай, Серёга. Вечером Дорохов зайдёт, если не побрезгует. Я тебя с ним помирю, он тебя, гнида, за штабс-капитаном не прощает.
— За что не прощает?
— Ржевский как тебя в Одессе выделил — из всей партии — назначил к нам младшим офицером по первому взводу. Василий Матвеич считает, что на этом месте должен быть кадровый. А не студент с усами. И не мне ж ему объяснять, что студент этот в августе присягу принимал не спокойнее, чем новобранец двадцать второго года призыва под фанфары. Так что ты, Серёга, с ним поосторожнее. И — не обижайся. Он человек правильный. Просто больше жизни кадровых любит, чем молодых господ.
— Я его не обижу, — пообещал я. — Я его, Кирюха, постараюсь заслужить.
Ковальчук внимательно глянул на меня, быстро, из-под бровей.
— Вот так вот, значит.
— Вот так вот.
Он кивнул, не развивая. Взял шинель с гвоздя.
— Пойду я в окоп. Моя очередь. К ужину вернусь. Фёдор, ты барина стереги, вон одеяло второе на полке, если озябнет. И, Серёга, — он уже у выхода обернулся, — ты там в уголочке письмо увидишь: не читай. Это от мамки моей, я три раза читал, четвёртый не нужен.
— Не тронусь.
Он ушёл. В землянке остались я, Фёдор и тепло буржуйки. Фёдор молча собрал мою шинель, встряхнул, повесил. Достал из ранца сухари, нож, сахар, положил на ящик.
— Устраивайтесь, Сергей Николаич.
Я лежал на нарах, смотрел в сырой потолок из кругляка, слушал, как потрескивают дрова в буржуйке. Тепло шло тяжёлыми, сонными волнами. За тонкой дощатой дверью, в ходе сообщения, иногда слышались шаги, иногда голоса.
За сегодняшний день я уже успел получить то, чего мне в прежней жизни не досталось за тридцать лет: я встретил двух человек, которые решили мне верить без оснований. Ни Ржевский, ни Ковальчук меня не знали. Ни один не мог бы объяснить, почему он ко мне так относится. Ржевский — сухое доверие, Ковальчук — дружеское тепло. И то, и другое — почти авансом. И то, и другое на мне теперь висело как долг.
Я понял вдруг одну нехитрую штуку.
Мезенцев до меня здесь прожил чуть больше месяца и успел за этот месяц заработать у этих людей кредит. Не большой, но настоящий. И теперь на этом кредите будет ездить — по крайней мере первое время — я. Не Сергей Николаевич и не Глеб Бирюков, а кто-то третий, кто родился три дня назад в лазаретной палатке и носит лицо первого и память второго.
Мезенцев читал Вобана. Значит, мне есть на что опереться в биографии. Ковальчук называл его «Серёгой». Значит, мне надо научиться быть «Серёгой». Ржевский прикрыл меня «братским молчанием». Значит, этой милости мне надо соответствовать, а не катиться на ней.
Орденский новиций, вспомнил я, после принятия в братство проходил не торжество, а год испытания. Его не расспрашивали, но наблюдали. Всё, что он делал этот год, шло в копилку. На исходе года капитул решал, достоин он оставаться или нет.
У меня, прикинул я, испытательного срока года нет. У меня есть, с большой любезностью доктора Ляшко, недели две контузии. Дальше — полная ответственность.
Я закрыл глаза.
Как раз в этот момент дверь землянки скрипнула, и внутрь кто-то шагнул. Не Ковальчук — шаги другие, короткие, тяжёлые, без суеты. Фёдор Тихонович встал. Я открыл глаза.
В проёме стоял человек лет тридцати пяти, среднего роста, сухощавый, широкий в плечах. Серая шинель, потёртая ремнём до блеска. Фуражка чуть набекрень, козырёк ломаный. На погонах — три поперечные нашивки: старший унтер-офицер. Лицо жёсткое, обветренное, без улыбки. Глаза тёмно-серые, прищуренные. Усы короткие, аккуратные, с проседью.
Он посмотрел на меня ровно так, как смотрит человек, десять лет проведший в казарме: без враждебности, без уважения, без любопытства. Оценивающе и отчётливо.
— Ваше благородие. Дорохов. Старший унтер-офицер первого взвода.
Я встал с нар — слишком быстро, голова качнулась, я успел упереться рукой в потолочный кругляк.
— Здравствуйте, Василий Матвеевич.
— Здравия желаю, ваше благородие.
Он не тронулся с места. Не снял фуражку. Просто стоял. Молчал.
Я быстро прикидывал в голове: что сейчас правильно. Обнять за плечи, как Ковальчук, — нет. Руку протянуть — нет, не по его чину. Начать говорить — ещё неправильнее, потому что говорить мне нечего. И молчать долго тоже нельзя — подумает, что не умею держать себя.
Я сделал шаг вперёд. Тело помогло мне: оно встало прямо, плечи развёрнутыми, подбородок поднятым. Очевидно, так стоял Мезенцев, когда хотел быть серьёзным.
— Василий Матвеевич, — выговорил я ровно, как смог. — Штабс-капитан сказал, что послезавтра у меня первый выход на позицию под вашим началом. Я буду вам очень обязан, если вы меня натаскаете, как сочтёте нужным. Считайте, что я ничего не знаю. Так ближе к правде, чем любое моё другое состояние.
Дорохов молчал. Долго. Я успел сосчитать про себя до шести.
— Ваше благородие, — он наконец заговорил, и голос у него оказался глухой, ровный, без интонаций. — Если ничего не знаете, это не беда. Беда — когда думают, что знают. Учить буду, раз приказано. Послезавтра в пять тридцать у второго хода сообщения. Шинель не новая — хорошо. Сапоги мажьте салом сегодня вечером. Фляга пусть пустая, в окопе наполните. Карандаш, бумагу, папиросницу — оставьте здесь. В окопе ничего, кроме оружия и инструмента.
— Понял.
— Всего доброго, ваше благородие.
Он козырнул, коротко, без вывертов, развернулся и вышел. Всё.
Я постоял, потом медленно сел обратно на нары.
Фёдор Тихонович, подогревая чай на буржуйке, не оборачиваясь, произнёс:
— Хорошо прошло, барин.
— Хорошо? — удивился я. — Он мне двух слов не сказал, из которых одно «ваше благородие».
— Хорошо, — повторил Фёдор убеждённо. — Будь плохо, он бы вам «так точно» не ответил. А ответил. Значит, будет. Пока «будет». Дальше видно.
Я покачал головой.
Под жестяной банкой на ящике у буржуйки тёмным крестиком засохла давняя клякса варенья — чужая, не моя и не Мезенцева, чья-то. Я смотрел на эту кляксу, думая о сапогах, которые надо смазать на ночь, и о том, что такое, по-настоящему, выход к Дорохову за сутки до рассвета.
Где-то за брезентом штабной палатки дивизии, наверное, сейчас складывали к отправке в Петербург сводку о силах 8-й армии. Где-то в Калуге Николай Павлович Мезенцев, мой новый отец, открывал утреннюю газету и искал в списке потерь букву «М». Где-то в лазарете сестра милосердия, у которой были серые глаза и сердитое лицо, закатывала рукав, чтобы промыть рану следующему пациенту. Где-то унтер Дорохов ставил своим отделениям задачу на вечернее дежурство.
А я сидел на чужих нарах в чужой землянке чужого века и знал одно: я принят в братство.
Не на словах. Не на бумаге. На молчаливом кредите, который мне выдали сегодня трое — штабс-капитан, подпоручик и унтер. Каждый из них на своём языке. Каждый из них — условно. Каждый — на срок.
В тринадцатом веке орденский комтур, принимая новициата, говорил ему одну-единственную фразу. Я помнил её по-латыни, и помнил её по-русски, и в землянке Ковальчука, под низким потолком из сырого кругляка, она звучала у меня в голове ровно так, как должна была звучать.
«Recipimus te ad fratrem — si dignus eris».
Мы принимаем тебя как брата, если ты будешь этого достоин.
За тонкой дверью землянки, со стороны хода сообщения, кто-то начал тихо, неумело, вполголоса насвистывать «Соловья-пташечку». Фёдор Тихонович одобрительно хмыкнул.
Я подумал, что у меня впереди первый рассвет под Дороховым, а до этого ночь и целые сутки на то, чтобы быть этого достойным.