Глава 4
Расположение 4-й роты. 17 октября 1914 года, пять часов утра.
Фёдор Тихонович разбудил меня в половине пятого, тихо тронув за плечо. Я открыл глаза в густую, плотную, землянковую темноту, в которой слышно было только дыхание спящего Ковальчука и треск догоравших углей в буржуйке. Фёдор уже оделся. В руке у него горела сальная свеча, короткая, оплывшая, с пляшущим от сквозняка огоньком.
— Барин, вставайте. Дорохов зря ждать не станет.
— Время, — я спустил ноги на земляной пол. Босые пятки ожгло холодом. Голова закружилась, но не сильно, по-утреннему, без вчерашней тошноты.
— Без пяти пять. Чаю?
— Чаю. Горячего.
Он подал мне железную кружку. Чай оказался крепкий, горький, почти без сахара, с едва уловимым привкусом мяты, которой у нас со вчерашнего дня осталось щепотка. Я глотал обжигающе, стараясь передать телу хоть какое-то тепло. Тело принимало его благодарно, как принимает любую помощь организм, у которого собственных ресурсов нет.
Одеться помогал Фёдор. Онучи ложились на мои ноги плотно, внатяг, так, как должны. Сапоги, с вечера начищенные салом по распоряжению Дорохова, скользили легче вчерашнего. Гимнастёрку я заправил сам. Портупея, шашка, револьвер, полевая сумка с двумя пустыми флягами, фуражка. В последнюю минуту Фёдор осторожно снял с моего виска повязку — Ляшко позволил ходить без неё, — рану притрусил белым порошком из бумажного пакетика и слегка, одним пальцем, размазал.
— Нехорошо, если Дорохов увидит повязку, — объяснил он. — Он заметит, что вы раненый, не скажет ничего, а в голове заведёт: «как с дитём возиться». Лучше без.
— Соображаешь, Фёдор Тихонович.
— Сорок шесть годов живу, — подтвердил он без иронии. — За это время можно кое-чему научиться.
Я запомнил. Он сказал «живу», не «служу». Между этими двумя глаголами у русского мужика разница.
Ковальчук пробормотал во сне что-то по-украински, повернулся к стенке. В темноте блеснул крест у него на груди, подвешенный на чёрном шнурке. Я натянул шинель, поднял ворот.
Снаружи ещё стояла ночь.
Небо над галицийским лесом было чернильное, без звёзд, затянутое той плотной предрассветной сыростью, в которой даже дышать не хочется: воздух липкий, холодный, с запахом мокрой гнили и едва уловимого дыма откуда-то с чужой линии. Где-то далеко, к западу, у горизонта, беззвучно мигнуло короткой бледной вспышкой — то ли выстрел, то ли зарница, то ли свой дозор ракетой. В окопах было тише, чем я ожидал. Двое часовых у первого хода сообщения при виде меня вскинули штыки, я коротко махнул, чтобы не вытягивались. Фёдор, отставший на два шага из вежливости, шёл сзади и за меня же следил.
У второго хода, как и было условлено, стоял Дорохов. Он пришёл раньше меня, как приходят старшие — на пять минут до срока. Шинель на нём была та же, что накануне, но сапоги вычищены, ремни подтянуты, штык винтовки поблёскивал. За плечом у него висела ещё одна винтовка — запасная, без ремня, с примкнутым штыком.
— Ваше благородие, — он козырнул. — Готовы?
— Готов, Василий Матвеевич.
— Шашку снимите. В окопе без неё удобнее. Фёдор, возьми у его благородия.
Я отстегнул шашку, передал её Фёдору. Тот немедленно переложил на своё плечо. Дорохов снял с себя запасную винтовку и протянул мне.
— Ваша?
— Ваша табельная. Трёхлинейка образца тысяча восемьсот девяносто первого года. По уставу офицер обязан стрелять наряду с нижними чинами в случае необходимости. Вы стреляли?
Я принял винтовку. Она оказалась тяжелее, чем мне помнилось из редких фильмов. Четыре с половиной килограмма сырого, холодного железа и дерева. Ложе гладкое, отполированное чужими руками до матового блеска. Штык чёрный, воронёный, угрожающий. Я поднёс приклад к плечу — и тело, к моему невыразимому облегчению, сделало это само, с чуть автоматической точностью, какой позавидовал бы любой ученик в тире. Рука нашла шейку, палец лёг на спусковую скобу, щека уткнулась в приклад. Значит, Мезенцев стрелял. Хотя бы учебно, хотя бы в Одессе. Значит, у меня есть скелет, на который я могу натянуть движения.
— Стрелял, — ответил я осторожно. — Давно. На курсах.
— «Давно» — это сколько?
— Последний раз в августе. Десять, может, двенадцать раз.
— Ясно, — он помолчал, оглядывая меня. — Значит, не стрелял. Идёмте.
Он повернулся и нырнул в ход сообщения. Я — за ним. Фёдор, оставшись наверху, крикнул вслед: «Я у Ковальчука, ваше благородие, как освободитесь, приходите». Его голос заглох за углом, и мы с Дороховым остались одни в земляной сырой кишке, которая вела куда-то в сторону передовой линии.
Галицийский окоп в октябре четырнадцатого был устроен так.
Ход сообщения шириной в два локтя, глубиной в неполный рост, с настилом из тонких берёзовых жердей, прогнивших местами до щелей, в которые набиралась чёрная вода. Стены без оплётки, кое-где оплывшие, с выступающими корнями деревьев. Через каждые пятнадцать шагов — стрелковая ячейка. Через каждые тридцать — короткий тупичок вбок, для обхода мокрых участков. Позиция первой линии тянулась по верхнему краю пологой ложбины, глядя на восточное поле, где в двух с лишним верстах чернела кромка австрийского охранения. Поле простреливалось во все стороны. Ни куста, ни бугра.
Дорохов остановился у одной из ячеек, отгороженной от хода сообщения коротким мешком с землёй.
— Сюда. Дно не видно?
— Не видно.
— И не надо. Смотреть будете через амбразуру, не через край. Офицера, который каску высовывает над бруствером, снимает австрийский снайпер за три секунды.
Он показал амбразуру — короткое, в кулак шириной, отверстие в бруствере, забранное с нашей стороны двумя досками крест-накрест. Через это щель открывался вид на поле, серое, в тумане, с очертаниями чего-то вдалеке — то ли остовы разбитой повозки, то ли пни, то ли трупы лошадей. В предутренней сизой мгле отличить было нельзя.
— Что вы видите, ваше благородие?
— Поле. Туман. Что-то тёмное в двухстах шагах и правее.
— Расстояние?
— Сто восемьдесят — двести.
— Откуда знаете?
— Пытаюсь оценить, — честно признался я. — По высоте травы. По тому, что очертаний не разбираю, но общую массу вижу.
Он выждал секунду, не меняя выражения. Потом, с той же ровной интонацией, произнёс:
— Не угадали. Триста сорок. Туман съедает половину видимого расстояния. В Галиции утром, в этом тумане, не верьте глазам. Верьте метражу. Если не знаете метража, спрашивайте у того, кто знает.
Я запомнил. Триста сорок. Тёмное пятно в трёхстах сорока шагах. Это был лес, из-за которого нас пристреливали. Теперь, когда я узнал расстояние, я увидел его иначе — правильнее, без романтического сокращения.
— Теперь стрельба, — Дорохов взял у меня винтовку обратно. — Без боевых. Холостая отработка. Я вам показываю, вы повторяете. Если повторите, добавим боевые, по мишени за окопом. Если не повторите — повторим холостую. У нас на сегодня час времени до завтрака. Потом вы по уставу должны быть с младшим унтером Бугровым, он вам покажет расположение отделений. Успеваем?
— Успеваем.
Он встал у меня за спиной — не слишком близко, без давления, но так, чтобы я чувствовал его присутствие на лопатке.
— Ноги. Левая вперёд, чуть согнута. Корпус вполоборота. Правое плечо — под приклад. Не зажимайте. Винтовка должна сидеть, а не висеть. Голову — к прикладу, не приклад к голове.
Я сделал, как он сказал.
— Неплохо. Чуть расслабьте левую руку. Вы её давите, а надо — поддерживать. Винтовка — не ведро с водой.
Я ослабил левую. Винтовка села плотнее.
— Вздох. Выдох. На середине выдоха — задержка. Прицельная мушка в прорезь целика, сверху на грудь цели. Не ниже. Не выше. Спуск — плавно, не дёргая. Вы не по пальцу стреляете, вы — в цель.
Я выдохнул. Задержал. Мушку в прорезь, на воображаемую грудь в тумане, на триста сорок шагов. Плавно, плавно — щёлк.
Сухой сухонький щелчок бойка о колодку. Без выстрела, без отдачи, без порохового дыма. Но рука, плечо, вся поза узнали это движение. Узнали не моим реконструкторским опытом, которого у них не было. Узнали через Мезенцева, который на одесском плацу тянул эту же самую процедуру за этой же самой винтовкой по команде какого-то унтера в августе.
— Хорошо, — без выражения произнёс Дорохов. — Ещё.
Я повторил. Ещё. Ещё. Двадцать раз, тридцать. Я начал потеть под шинелью, несмотря на холод. Плечо ныло. Дорохов поправлял меня голосом, коротко, без лишних слов: «Голову ниже». «Локоть ближе к корпусу». «Не дёргайте. Ещё».
На сороковой примерно раз он вдруг опустил винтовку у меня с плеча и сказал:
— Теперь с боевым.
Он достал обойму на пять патронов, вставил её в направляющие пазы поверх открытого затвора, одним нажимом большого пальца продавил патроны в магазин, отбросил пустую обойму, закрыл затвор. Первый патрон ушёл в ствол. Отдал мне винтовку.
— Видите консервную банку? За бруствером, слева от амбразуры, в кустике?
— Вижу.
— Двадцать два шага. Попасть с двух выстрелов. Дышите. Не торопитесь.
Я поднял винтовку. Устроил в плече. Дышал. Задержал. Мушку — на банку. Медленно. Плавно. Спуск.
Грохнуло так, что всё во мне подпрыгнуло на вершок, уши заткнуло ватой, правое плечо откинуло. Я пропустил выстрел как тычок. Банка стояла нетронутая.
— Выше, — спокойно сообщил Дорохов. — Вы её перелетели. Курок опустите. Второй патрон в ствол.
Я потянул затвор. Пришла в движение сталь, с характерным скрежетом провернулась личинка, гильза вылетела вправо горячая, ещё дымящаяся, стукнула меня по щеке, упала в грязь на дне ячейки. Поднялся лёгкий едкий запах сгоревшего пороха. Второй патрон встал на место.
— Дышите.
Я вздохнул. Выдохнул. На середине — задержка. Мушка — на банку. Чуть ниже, чем в первый раз. Медленно.
Грохнуло снова. Плечо отдало мягче — я готовился. Банка вылетела из куста, полукругом отпрыгнула и упала шагах в трёх дальше. Звякнула.
— Готов, — выдохнул я.
— Повезло, — без улыбки сказал Дорохов. — В прицеле у вас прямой ствол, ветер справа налево, дымок из кухни идёт ровно, задача лёгкая. Но для начала сойдёт. Плечо болит?
— Болит.
— Привыкнете. Первую неделю офицеры все с синяками. Вторую — половина. К третьей остаются только те, кто неправильно вжимает. Вы — правильно. Ну, почти.
Это, я понял с некоторым опозданием, была у него высшая степень похвалы.
Мы простояли в ячейке ещё полчаса. Дорохов гонял меня по нормам: быстрая перезарядка, проверка патронного подсумка, укладка обоймы в кармашек, чистка канала ствола шомполом. Я делал всё хуже, чем мне казалось. Шомпол путался, обойму я закладывал в подсумок вверх ногами, пальцы мёрзли и не слушались. Дорохов молчал, поправлял, заставлял повторять. За двадцать минут он перестал называть меня «ваше благородие» и стал «барин». За следующие десять я понял, что «барин» у него — не насмешка и не покровительство, а промежуточный ранг, между «студентом» и «офицером». Туда, куда поднимают человека, на которого имеет смысл тратить время.
В шесть тридцать, когда на востоке небо заметно посветлело, он посмотрел на часы.
— Завтрак. Потом к Бугрову.
— Понял.
— Одно, барин, — он обернулся, уже у выхода из ячейки, и впервые глянул мне в глаза прямо, без тактического прищура. — В августе вас на плацу в Одессе учили по уставу. Устав — дело важное. Но устав не научит вас одного: слышать чужое поле. Тут у нас, в Галиции, поле разговаривает. Ветер, запах, птица, трактор в пяти верстах, дым — всё разговаривает. Научитесь слушать. Если научитесь — будете жить. Если нет — уставом вас оправдают, да и всё.
Он повернулся и пошёл вперёд, по ходу сообщения, не ожидая, что я отвечу.
Я шёл за ним и думал о том, что в «Die Regel des Deutschen Ordens», том самом уставе Тевтонского ордена, которым я занимался в диссертации, о воинской подготовке брата-рыцаря говорилось меньше, чем о его молитвах. Устав оставлял обучение «на усмотрение старшего брата в доме», то есть комтура или назначенного им Waffenmeister, брата-оружейника. Орденский документ четырнадцатого века из архива Мариенбурга перечислял три уровня обучения: «владеть конём», «владеть мечом», «читать поле». Третье считалось самым трудным и самым важным. Его нельзя было выучить — только «обрести, находясь при опытном брате».
Именно это со мной сейчас Дорохов, сам того не зная, и делал. Ставил при себе. Учил третьему уровню. В тринадцатом веке я назвал бы его «Waffenmeister Wasiliy, Sohn des Matthäus». В двадцатом его звали Василий Матвеевич, старший унтер-офицер, из деревни под Тверью.
Средневековая параллель работала, пока я шёл. На выходе из хода сообщения я ловко оступился в чёрную воду по щиколотку и чуть не упал, и параллель немедленно выскочила у меня из головы, замещённая куда более важным ощущением: сапог наполнился холодной водой, и вечером я буду греть его у буржуйки.
Завтрак был в землянке второго отделения, куда Дорохов меня и привёл. Шесть солдат, один младший унтер — невысокий, черноглазый, с шрамом на подбородке, очевидно Бугров, — полугорячая пшённая каша в общем чугунке, чёрный хлеб, сахар по счёту, чай. Меня приняли с той особенной, осторожной вежливостью, с которой нижние чины принимают офицера, про которого ещё не решили, свой или чужой. Подвинули место на чурбаке, налили в отдельную жестяную кружку. От общей каши не отказались со мной делиться — это уже был знак.
Я ел. Жевал медленно, пил горячее. Слушал разговоры. Солдаты говорили о погоде, о сухарях, о том, что вчера у соседей, в третьей роте, прислали почту, а нам почта идёт одним днём позже, и ещё о том, что австрияк в последние дни пристреливает реже, «видно, тоже снарядов жалко». Один из солдат, пожилой, с бородой лопатой, сплюнул под ноги и коротко заметил:
— Оно, брат, и хорошо, что жалеет. Не жалел бы — от нас костей не осталось.
— Костей, Лавриненко, на всё хватит, — откликнулся другой, молодой, курносый. — А вот рук и ног может не хватить. Это хуже.
Никто не рассмеялся. Это у них был не юмор, это был рабочий разговор. Я подумал, что в хрониках Тевтонского ордена, в сохранившихся разговорах братьев в дормитории, вероятно, звучало точно так же: о хлебе, о сапогах, о противнике как о погоде. Люди одинаковы во все века, меняются только образцы их оружия.
Когда я допил чай, Бугров поднялся, вытер ложку о подол гимнастёрки и обратился ко мне тем же серьёзным, сдержанным тоном, каким обращался Дорохов:
— Ваше благородие, по позициям взвода покажу за полчаса. Пойдём?
— Пойдём.
До полудня я обошёл с Бугровым все три отделения первого взвода. Запомнил позиции трёх ячеек, двух пулемётных гнёзд (одно «максимовское», одно пустое, пулемёт в ремонте в батальоне), четырёх блиндажей. Запомнил имена, кого успел: Лавриненко, Семёнов, Ершов, Петраков, Сидоров, Кротов (это другой Кротов, моложе, чем у Дорохова, то есть брат или однофамилец), Губарь, Михалёв. Они запоминались у меня с трудом, но тело снова мне помогало: некоторые фамилии отзывались глухо, как бы из-под подушки, — значит, Мезенцев уже их слышал и писал в рапортах. Остальных я просто заучивал, как учат словарь чужого языка.
Бугров держался ровно, подробно, не спеша. Он не пытался меня ни удивить, ни сконфузить. Один раз, когда я путанул Ершова с Петраковым, он мягко поправил: «Это Петраков, Ершов бородатый, у того шрам на левой щеке, от шрапнели под Галичем». Я поблагодарил. Он вежливо промолчал и двинулся дальше.
К полудню я вернулся в землянку Ковальчука, бросил винтовку у нар, стянул сапоги — обе ноги мокрые по щиколотку, — и сел на тёплый камень у буржуйки греть ступни.
Ковальчук уже был у себя, варил в жестянке консервированную говядину с порезанной луковицей.
— Ну, шо, Серёга? — спросил он, не поднимая глаз от жестянки. — Жив?
— Жив. Плечо болит.
— Плечо — это ерунда. Плечо к вечеру пройдёт, к утру снова набьёт. Это привычка такая, — он усмехнулся. — А вот если голова не болит, то и хорошо.
— Голова терпимо.
— Ото ж. Дорохов тебя как, душевно?
— Не душевно. Дельно.
— От же ж правильно сказал, — Ковальчук поднял на меня глаза. — Он так и должен. Если он тебя начнёт душевно учить, ты, значит, или в гробу, или на повышение. Пока ни то, ни другое не случилось, пусть тебя дельно учит.
Он помешал в жестянке. Лук зашипел. Запах пошёл такой, что у меня свело живот.
— Кирюха, — начал я осторожно. — Скажи одну вещь.
— Ну.
— Как тут у нас с вшами?
Он захохотал. Громко, от души, с присвистом, так, что где-то за стенкой откликнулся голос: «Подпоручик, тише, сменные спят!» Ковальчук только отмахнулся.
— А шо ты спрашиваешь? Они сами к тебе придут. Сегодня вечером. Завтра утром. Через неделю будешь чесать, как все. У меня в левом шве шинели, — он с огромным благодушием продемонстрировал, — живёт большая семья. Я их иногда выношу на мороз, чтоб они не совсем обнаглели. Они в благодарность меня пока не трогают сильно. Баня в субботу, у третьего батальона очередь. К нам — через две. Тогда помоемся, тогда бельё прожарим. До субботы — терпи.
— Терплю, — сказал я, уже понимая, что у меня кончились иллюзии в отношении целого ряда предметов моей новой жизни.
— Серёга, — Ковальчук посмотрел на меня искоса, с неожиданной серьёзностью. — Я тебе одну штуку по-братски скажу. Вот ты не обижайся. Ты был, до этой контузии, мужик приятный, но какой-то… бумажный. Ну, как студент, из Москвы, понятно. А сейчас ты другой. Сейчас ты как-то плотнее. Слышишь меня лучше. Я не знаю, это у тебя голова так от удара встала на место, или чего. Но мне так лучше.
Я молчал.
— Ну и всё, — он снова взялся помешивать жестянку. — Лук горит. Ото ж ты и попал на хороший обед.
Унтер-офицер Дорохов Василий Матвеевич, тысяча восемьсот семьдесят девятого года рождения, деревни Красновидово Тверской губернии, призывался на срочную в девятьсот втором, прошёл японскую, имел две раны и серебряную медаль «За усердие», в девятьсот седьмом вернулся в деревню, в четырнадцатом мобилизован вторично по второму разряду запаса, — сидел в своей землянке и медленно, по уставу, перечищал затвор своей винтовки.
Затвор он знал наизусть. Разобрать его можно было с закрытыми глазами, что Дорохов и проделывал время от времени, для тренировки. Сегодня он чистил его с открытыми, потому что требовалось дополнительно подумать.
Подумать было, о чём.
Прапорщик Мезенцев был утром не тот человек, которого Дорохов помнил по Одессе. Помнил он его плохо, и своё впечатление считал не принципиальным, но общий рисунок держал. В Одессе, на плацу, был тощий тихий студентик, который при команде «смирно» моргал, а при «винтовку на ремень» путал ремень с портупеей. Сейчас этот же самый студентик встал в ячейке к прикладу так, как встают люди, которые уже держали в руках что-то тяжёлое. Не винтовку, наверное, а что-то другое, мало ли что бывает у господ в юности. Он был сосредоточен, слушал без возражений, ошибки принимал ровно. Его ответы на вопрос «что видите в поле» были ответами человека, умеющего оценивать пространство. Мезенцев в Одессе пространство оценивать не умел.
Дорохов, человек, которого за десять лет службы трудно было удивить, про себя признал: удивлён.
Он не любил удивлений. Удивления на войне дороже ошибок, потому что за ошибку в окопе платит тот, кто ошибся, а за удивление — тот, кто удивился. Дорохов старался не удивляться.
Но факт оставался: прапорщик стрелял неплохо, слушал хорошо, слышал лучше, чем стрелял, и не пытался, ни разу за всё утро, показать, что знает больше, чем знает. Это в офицере двадцати трёх лет от роду было редкость.
Дорохов подумал о Ржевском. Ржевский, к которому Дорохов относился с уважением, месяц назад выделил этого прапорщика из общей партии и назначил к нему, в первый взвод. Дорохов тогда внутренне пожал плечами: воля ротного. Теперь он начинал догадываться, что у ротного, возможно, был взгляд, которого у самого Дорохова не было.
Он перечистил затвор, собрал. Попробовал ход. Ход был мягкий.
«Толк будет», — внутренне признал он, и тут же, чтобы не расслаблять себя, добавил: «Если не убьют».
Отложил винтовку, поднялся и пошёл распорядиться насчёт ужина для взвода.
К вечеру я был выжат, как мокрая портянка. Плечо ныло глухой, заунывной болью, ниже лопатки начало поламывать, правая икра, которой я неудачно зацепился за корень, припухла. Голова, к счастью, держалась. К шести вечера я снова нырнул под низкий свод к Ковальчуку, стянул шинель, сел на нары и сидел минут десять, просто сидел, без мыслей.
Фёдор Тихонович явился через четверть часа с котелком чего-то горячего и с газетой, добытой из штаба батальона.
— Ужин, барин. Капуста со свининой. Не свежая, но и не гнилая.
— Хорошо.
Он поставил котелок на ящик, развернул газету, разгладил, с уважением положил рядом — «Русское слово», от восьмого октября, то есть девятидневной давности, но свежее, чем у нас в роте видели последние дни. Номер был растрёпанный, с жирными пальцами по краю, видимо, уже прочитан кем-то.
Пока я ел, Фёдор сидел рядом и молчал. Он понимал: барин сегодня устал. Барин не будет разговаривать. Он будет есть. Он поест и ляжет. Это нормальный день.
Я ел медленно. Капуста кисловатая, но горячая. Свинина жёсткая, но солёная. Чай после — спасение.
— Фёдор Тихонович.
— Да, барин.
— Я ему не провалил сегодня?
Он подумал. Без поспешности.
— Не провалили, Сергей Николаич. Вы его сегодня заставили об вас подумать. А дальше — дальше посмотрим.
— Хорошо.
— Спите, барин. Завтра вам в четыре — смена.
— Почему в четыре?
— Ночной дозор, первый взвод с утра на ногах. Ржевский велел вам посмотреть. Без дела, просто посмотреть.
«Просто посмотреть», — подумал я. Ни Ржевский, ни Дорохов не давали мне ничего «просто». У каждого из них — ценнейшего, осторожного, — у каждого была своя программа меня обучить, и всё, что они делали, шло по ней. Ковальчук был проще: он меня принимал, каким я есть. Этот — дельнее. Не «просто посмотреть». «Посмотреть, как мы ночью, без тебя, работаем, а ты чтоб запомнил».
Я снял сапоги. Вытащил мокрые онучи, повесил у буржуйки. Распрямил плечи. Лёг на нары, подоткнул под затылок шинель.
За дощатой перегородкой раздался отдалённый, глухой перекат — австрийская батарея где-то к юго-западу, на дальнем участке, начала вечернюю пристрелку. Я про себя отметил: стреляют не по нам. На нашем направлении сегодня тихо.
Я закрыл глаза и начал перебирать в голове всё, что запомнил за день. Имена: Бугров, Семёнов, Лавриненко, Петраков, Ершов, Михалёв, Губарь, Сидоров, Кротов-младший. Расстояния: сто тридцать до переднего края, триста сорок до австрийского леса, семьсот с лишним до их пристрелянной точки на дороге. Винтовка: прицел без стойки — до четырёхсот шагов, дальше — с установкой планки по делению. Тактика: ячейку оставлять на пустоту, голову держать ниже бруствера, стрелять через амбразуру. Поле разговаривает. Слушай ветер. Слушай дым. Слушай птицу.
Где-то на границе сна и яви у меня в голове ещё раз, беззвучно и ровно, проскрипел голос старшего унтер-офицера: «Если научитесь — будете жить. Если нет — уставом вас оправдают, да и всё».
Я подумал, что это приблизительно самая честная из всех напутственных речей, которые я когда-либо слышал по-русски.
И провалился в сон, не успев посчитать, сколько часов я спал за последние трое суток.
Снаружи, на юго-западе, продолжали глухо и размеренно падать снаряды чужой батареи на чужие позиции. Где-то, значит, уже стреляли. Пока не по нам.
Но скоро.