Не та война 1 · Глава 5

Глава 5

Позиция 4-й роты. С 17 на 18 октября 1914 года, ночь.

Фёдор Тихонович разбудил меня в четыре, как и обещал. На этот раз я очнулся сразу, без тяжёлых дрёмных минут, что уже считалось достижением. Голова помнила, где она находится. Тело помнило, что ему предстоит.

Ковальчук тоже проснулся, но вставать не стал. Сел на нарах, свесив босые ноги, почесал в затылке, поглядел на меня без выражения.

— Ты куда, Серёга?

— Ночной дозор. Ржевский просил посмотреть.

— Ну посмотри, — согласился он, зевая. — Холодно там, зараза. Я на прошлой неделе два часа стоял — думал, пальцы отдам австрияку в качестве трофея. А они, хохлы ленивые, даже не взяли.

Он рухнул обратно на соломенный тюфяк и накрылся шинелью с головой. Через полминуты из-под шинели раздался ровный храп. Ковальчук умел отключаться по команде и включаться по команде — полезное солдатское искусство, которым я ещё не владел.

Фёдор подал мне тёплую шинель, заранее прогретую у буржуйки. Повязал на шею серый шерстяной шарф, которого вчера на мне не было, — видимо, извлёк из какого-то запаса.

— Не по уставу, ваше благородие, — деликатно сообщил он. — Но в этом шарфе вы до конца дозора дотянете, а в уставной шинели с голым горлом лёгкие у вас простынут. Мы, сорок шестого года, выбираем лёгкие.

— Сорок шестой?

— Мне, Сергей Николаич. Шестьдесят восьмого года рождения, стало быть, сорок шестой по счёту. Это я к тому, что в мои годы без шарфа в октябре на галицийском ветру — уже баловство.

Я сдержал улыбку. Фёдор Тихонович в разговорах о себе держал тот ровный тон, с которым вольная крестьянская рассудочность поминает возраст: как поминают погоду — объективно, без жалобы.

Ночь снаружи оказалась другой, чем утренняя.

Утром, перед рассветом, сырость стояла мёртвая, непроницаемая. Сейчас, около четырёх, небо очистилось от дневной облачности, проступили редкие жёсткие звёзды, над чёрным лесом на западе висела половинка луны, сузившейся к рогу. Свет её был холодный и честный. Было видно землю до дальнего оврага, было видно серую воду в канаве у дороги, было видно нас самих шагов на сорок вперёд. Это означало, что и нас было видно.

— Идти пригнувшись, — напомнил Дорохов, который ждал меня у второго хода сообщения, всё в той же шинели и со всё той же винтовкой за плечом. — Луна сегодня недобрая. Австрияк иногда ставит по ночам снайпера впереди своих, в нейтралке. Если есть — он сейчас смотрит.

— Куда идём?

— На правый фланг. Там у меня секрет, унтер Семёнов с двумя, сменяются в пять. Мы с вами поднимем их в пять, проводим обратно, выставим новых, вернёмся. По дороге я буду показывать. Вам смотреть.

— Понял.

— Оружие — на боевом взводе, патрон в стволе. Ходите тихо. Говорить — только шёпотом, когда я скажу, что можно. Кашлять — в рукав. Чихать — не чихать. Если чихнёте, чихайте в шапку.

— В шапку.

Он отвернулся и пошёл первым. Я за ним.

Мы спустились в ход сообщения. Ночной окоп ничем не походил на дневной. Днём стены и настилы выглядели мокрыми и серыми, ночью они выглядели чёрными и мокрыми, и разница между этими двумя состояниями была существенна. Чернота тут была плотная, осязаемая, она облегала меня со всех сторон, и я через пять шагов понял, что не вижу ни рук своих, ни ног — вижу только силуэт Дорохова впереди, вырезанный на фоне того бледного, лунного серого, которое всё-таки пробивалось сверху.

Тишина стояла такая, какой не бывало у меня в жизни. В моём московском апреле самым тихим местом в городе, которое я знал, был зал рукописей в библиотеке Академии наук, куда я ходил два раза в неделю работать с микрофильмами хроник. Там её создавали толстые стены, пыль на полках и традиция. Здесь — четыре километра чёрной земли, несколько тысяч чужих и своих людей, спящих в этой земле, и общее знание того, что нарушение тишины будет оплачено кровью. Совершенно другая категория молчания.

Я слышал, как мой сапог ставится в грязь. Я слышал, как мои зубы — у меня на секунду подсел челюстной сустав — стукают, если не следить. Я слышал дыхание Дорохова впереди: ровное, ритмичное, с двумя вдохами на его шаг. Я слышал откуда-то очень издали, вероятно, с фольварка за дорогой, тонкий петушиный вскрик — и тот был сразу же оборван, как будто кто-то зажал петуху клюв. Я слышал где-то у нейтралки — один раз, не больше — далёкий, глухой, нечеловеческий звук, который мог бы быть возгласом лисицы, а мог быть не лисицей. Дорохов на этот звук замер на полступе, постоял, вдохнул, выдохнул, пошёл дальше.

Если поле разговаривает, думал я, то ночью оно говорит шёпотом. И шёпот у него страшнее крика.

Мы прошли первой линией шагов триста. Потом Дорохов остановился у выхода к правому флангу, где ход сообщения упирался в невысокий земляной выступ с амбразурой. Здесь стоял часовой — низкорослый солдат с заиндевевшими усами, так и не сведшимися в тепло с начала ночи. Он оживился, узнал Дорохова.

— Василий Матвеич, — прошептал он. — Всё тихо.

— Семёнов?

— В секрете. Смена в пять.

— Хорошо.

Дорохов дал часовому знак оставаться на месте. Мы двинулись дальше. За выступом начался так называемый «ус» — короткий выдвинутый вперёд рукав окопа, заканчивавшийся секретным постом в нейтральной полосе. По уставу на секрете полагалось двое-трое, с запасом патронов, с зарядом для сигнальной ракеты. Идти по «усу» надо было на карачках, последние пятнадцать шагов — на локтях: высота хода там не позволяла и не подразумевала.

Я всё это обнаружил на собственной шкуре. Ход «уса» был устроен прямой линией, с коротким уклоном вниз у поворота. Я на первых же пятнадцати шагах заметил его геометрию.

И геометрия у меня внутри встрепенулась.

Средневековая осадная традиция, которую я знал до мелочей, выработала одно простое и железное правило: любой подступ к позиции обороняющегося, будь то подкоп или просто открытый ров к стене, ведётся ЗИГЗАГОМ. Не прямо. Никогда не прямо. Зигзаг нужен не для красоты и не для сложности черчения. Зигзаг нужен для того, чтобы огонь противника, пущенный со стены прямо вдоль подступа, упирался в поперечную стенку и не простреливал всю длину хода. Вобан — я же сам вчера вечером вспоминал! — в семнадцатом веке описал эту логику пыли, так и назвал, «траншеи с изломами», три последовательных колена, первое под косым углом к стене, второе почти параллельно, третье снова косым, — и каждый излом гасит продольный огонь.

У нас тут, у четвёртой роты Бессарабского полка, в октябре одна тысяча девятьсот четырнадцатого, «ус» шёл прямо.

Я даже не сразу сообразил, что это значит. Я шёл за Дороховым, пригнувшись под земляной свод, и считал шаги, и на двенадцатом — остолбенел на полшаге.

Если австрийский пулемёт когда-нибудь поставят на той небольшой высотке вон за тем оврагом, которую я приметил ещё днём с амбразуры Дорохова, и откроют огонь вдоль этого «уса», то весь наш секрет — и все, кто в нём сидит, — будут просто расстреляны одной длинной очередью. Пули пойдут вдоль хода, от устья к концу, и ни одного излома у них на пути не будет. Стенки прикроют только боковые выстрелы. Продольных они не прикроют никак.

Очевидность была такая, что у меня чуть не вырвалось вслух. Я удержался.

— Ваше благородие, не тормозите, — негромко, не оборачиваясь, бросил Дорохов. — У меня колени болят.

— Извините.

Я двинулся дальше, но в голове у меня уже прорастало то, ради чего, видимо, Ржевский меня сюда и отправил «просто посмотреть». Либо Ржевский знал об этой проблеме и смотрел, замечу ли я. Либо он не знал, и мне нужно было придумать, как ему сказать.

Я выбрал первое: примем как рабочую гипотезу, что Ржевский тест проводит. Тогда мне проще. Я не обязан объяснять, ПОЧЕМУ в четыре утра разглядел геометрию хода сообщения. Объяснение напросится само собой: прапорщик после контузии странно видит мир, это бывает.

Прикрытие придумалось за полминуты. Хорошо. Дальше я не думал: впереди был секрет.

Секрет оказался не тем, что я представлял.

Три человека, лежа в мокрой холодной норе полметра глубиной, с сорокаминутным оставшимся сроком дежурства. Один — унтер Семёнов, невысокий, плотный, лет тридцати пяти, с гладко выбритой челюстью (что здесь ценили) и тёмными, без выражения глазами. Двое солдат у него под началом — неровные силуэты в темноте, один молодой, другой постарше, оба с обращёнными к нейтралке винтовками.

Я лёг рядом, молча. Дорохов коротко ткнул пальцем в сторону поля: «смотрите». Я всмотрелся.

В лунном свете нейтральная полоса выглядела как чужая планета.

Ровное, вытоптанное, сочащееся осенней сыростью поле, шагов на восемьсот, местами с остатками посевов — прошлогодних или незадолго до войны посеянных, не разберу. Повсюду — мелкие и крупные темнеющие формы: воронки от снарядов, пятна земли, выброшенной выстрелами, кусты, которые не были кустами (дозорные столбы, пни, обрывки колючей проволоки на переносных козлах). Дальше, у противоположной опушки, беспокойная чёрная линия — австрийское охранение. Ни одного огня. Ни одного движения.

Минут десять я ничего не видел, кроме этого.

Потом кое-что заметил. Маленький, почти незаметный, отсвет — на левом фланге, шагах в четырёхстах, чуть ниже линии горизонта. Он появился на долю секунды и пропал. Потом, минуту спустя, снова.

Я тронул Дорохова за рукав. Указал пальцем.

Он проследил моё направление, вгляделся. Минуту мы лежали, не дыша. Отсвет мигнул ещё раз. Дорохов втянул воздух сквозь зубы — негромко, но я услышал.

— Хорошо, барин, — шепнул он. — Это их секрет. Новый. У них там вчера не было. Вы его углядели раньше, чем Семёнов.

Семёнов чуть шевельнулся у моего плеча, ничего не ответил. Я понял, что только что случайно набрал у Семёнова немного очков — и тут же потерял столько же, и с процентом: никто в его позиции не любит, когда посторонний офицер с первой ночи замечает что-то прежде своего унтера.

Но Дорохову было всё равно, и мне стало всё равно. Если поле разговаривает, первым его должен слышать тот, кто смотрит, а не тот, кто старше по чину.

— Чем там светит? — шёпотом спросил я.

— Табак, — отозвался Дорохов. — Венгерский, они другой не курят. Он разгорается в затяжке. У них там двое, может, трое. Один курит, прикрывает огонёк ладонью, но плохо. Старый, видать, или холод, рука дрожит.

— Далеко?

— Четыреста двадцать шагов, — он выждал, прислушиваясь. — Я здесь каждую кочку знаю. Для них далеко, для нас тоже. Достанем только снайпером, а снайпера у нас в роте пока нет.

— А если они нас?

— Если решат — тоже не сразу. Пусть пока покурят. Мы к утру их переждём. Семёнов!

— Здесь, Василий Матвеич, — шёпотом отозвался унтер.

— Примечаешь?

— Примечаю, Василий Матвеич. Я им третий раз отсвет вижу. Не раньше был, чем полчаса назад.

— Ну вот и хорошо. На смене передашь новым: не стрелять, не шевелиться, не подсвечиваться. Пусть они нас не видят. Первее всего — не подсвечиваться.

— Ясно, Василий Матвеич.

В темноте между нами повисло согласованное молчание. Я лежал, прижавшись щекой к мёрзлой земле, слушал, как у меня стучит сердце в ушах, и думал: вот это оно и есть. Поле разговаривает. Вчера Дорохов обронил мне это в окопе, и я его слова запомнил, но только сейчас, лёжа в чужой холодной яме с тремя русскими солдатами рядом и тремя венгерскими в четырёхстах шагах, я услышал, на каком языке поле говорит. Язык у него состоял из мигающих табачных огоньков, направления ветра, крика зажатого петуха, редкого щелчка ветки под ногой. Этот язык было проще переводить, чем готический курсив.

В пять мы сменили секрет. Семёнова и его двоих повели обратно, тихо, согнувшись, по тому же прямому «усу», который я теперь видел всю дорогу как открытый прицел для воображаемого венгерского пулемёта. Новая смена — младший унтер Кротов и двое солдат, моложе прежних, — залегла на том же месте. Кротов принял предупреждение о венгерском огоньке, вполголоса переспросил направление, запомнил.

К половине шестого мы с Дороховым вернулись в ход сообщения первой линии. Семёнов со сменой отправился досыпать в землянку своего отделения. Дорохов провёл меня ещё раз по всей нашей полосе — отсеки блиндажей, места хранения гранат (жестяной ящик под дерюгой, рядом с пулемётной точкой), запасной выход в овраг, который вёл в тыл на случай отхода. Последнее меня царапнуло: «запасной выход на случай отхода». У нас в гимназиях учили, что русский солдат не отходит. Очевидно, реальность имела другую программу.

К шести начало светать. Небо на востоке приобрело тот ровный, неяркий, пепельно-жёлтый оттенок, который в Галицийской ранней осени сопровождает утренний заморозок. Я посмотрел в амбразуру на дальнюю опушку. Отсвет венгерского табака уже пропал: их секрет, видимо, ушёл обратно к своим позициям до рассвета, как полагается.

Дорохов посмотрел на меня.

— Ну, барин. Что увидели?

Я подумал. Он спрашивал не вежливо и не ради интереса. Он проверял, стоит ли со мной продолжать.

— Видел венгра с табаком. Видел, что австрияки к нам ближе на левом, чем на правом, — там у них в лесу уступ ближе. Видел, что «ус» у нас идёт прямой линией, — я придержал слова на ударе, — и если у них на левом фланге когда-нибудь появится пулемёт на высоте, весь секрет, сидящий в этом «усу», положат одной очередью.

Он не шевельнулся. Смотрел на меня, ровно, как вчера в землянке. В тусклом утреннем свете его лицо казалось вырезанным из серой сосны.

— Долго смотрели? — спросил он наконец.

— Пришло в голову ещё в «усу», когда лезли вперёд. С того поворота, где у вас колени болели.

— Вы, барин, не путаете? Прямой ход делают у нас с самого начала. Полк в позиции месяц.

— Вы меня спросили, что я увидел. Я увидел это.

Дорохов помолчал ровно столько, сколько я себе позволил про него думать. То есть секунд пять. Потом, не меняя лица, произнёс:

— Вы правы.

Одно слово. Но в этом слове у него уместилось, я чувствовал, больше, чем он кому-либо за последние несколько суток произнёс вслух.

— Ржевскому говорили?

— Нет, — я был честен. — Только что вам.

— Ржевскому я сам скажу, — он слегка повёл плечами. — Но от вас. Вы лицо офицерское, вам с ним по этому делу ходить положено. Я напомню ему, что вы заметили. А вы, барин, ему расскажете. Как надо расскажете. Он сам решит.

Я понял: Дорохов этот разговор Ржевскому не уступит. Он уступит мне. И не из боязни чина, а из знания дела: если фортификацию в роте начнёт чинить унтер через голову подпоручика и прапорщика, его первого и снимут. Устав это называл «нарушением субординации». На солдатском языке это называлось «высовываться». На высовываниях в нашей армии делали карьеру только в одну сторону — на рядового.

— Понял, Василий Матвеевич. Я скажу.

— Говорите сегодня, — спокойно добавил он. — У нас с утра рота собирается к ротному. Вы к нему после общего доклада подойдёте один. Сейчас бы я на вашем месте пошёл в землянку, согрелся, выспался ещё часа два, поел. Потом — к Ржевскому.

— Так и сделаю.

Он козырнул и ушёл в своё. Я пошёл в своё.

На пути обратно, в ходе сообщения, я в первый раз позволил себе то, что в последние четверо суток не позволял себе ни разу.

Подумал вслух. Про себя, но сформулированно.

Так. Я, Глеб Сергеевич Бирюков, медиевист, двадцати девяти лет отроду, четвёртые сутки в чужом теле на чужой войне, только что увидел в линии обороны первой русской армии одну-единственную, очень конкретную, очень оперативную дыру. Не стратегическую. Не «вам, господа генералы, следовало бы». А вот эту вот, узкую, маленькую, длиной в двадцать шагов, в «усу» секрета на правом фланге четвёртой роты. И у меня, прапорщика Мезенцева, есть сегодня же утром возможность про эту дыру сказать человеку, который решает.

Если я скажу, и он послушает, и «ус» переделают зигзагом, трое или четверо русских солдат, которых иначе вечером следующей недели накрыло бы венгерской или австрийской пулемётной очередью, останутся жить. Может быть, пятеро. Может быть, десять.

Если я промолчу, они умрут.

Средневековая кафедра МГУ, кафедра в трёхстах метрах от Красной площади, два курса по фортификации, семинар у Николая Борисовича, конспект по «De re militari», которую я писал ручкой в зелёной тетрадке в клеточку, пять лет назад, в апреле, — всё это сейчас, на рассвете восемнадцатого октября тысяча девятьсот четырнадцатого года в Галиции, сходилось в одну маленькую земляную траншею и в трёх спящих пока солдат, которых звали, кажется, Кротов, Губарь и ещё кто-то, я не запомнил.

Я подумал, что, возможно, это и есть та часть моей диссертации, которую мне всё-таки дадут защитить. Не в аудитории, на Моховой. А здесь.

В землянке Ковальчука, к которому я вернулся, уже подняли печку и кипел чайник. Фёдор Тихонович, как всегда, всё знал — я не успел открыть рот, а он уже наливал мне кружку.

— Замёрзли, Сергей Николаич?

— Замёрз.

— Ешьте, грейтесь. Ковальчук ушёл в обход, сказал вас не будить, если спите, и поднимать, если сидите. Я вас подниму, когда надо.

— Через час, Фёдор Тихонович. К семи чтобы был собран. Ржевский ждёт.

— Слушаю, барин.

Я взял кружку. Чай пошёл внутрь — не по горлу, а прямо по жилам. Руки начали оттаивать. Пальцы — болеть в отдельном, тонком, щиплющем смысле, какой бывает только после настоящего холода, а не того декабрьского московского, которым меня в прошлой жизни пугали. Галицийский холод был бедней московского и злее его.

Сесть я не успел. Фёдор подтолкнул ко мне полукруг хлеба с кусочком сала, сунул в руку ложку, указал на жестянку с вчерашней капустой, разогретой на сковороде. Я ел, пил чай, грелся. Тело медленно возвращалось в состояние, близкое к человеческому.

— Фёдор Тихонович, — выговорил я между глотками. — Что ты знаешь о штабс-капитане Ржевском?

— Сергей Николаич, — он степенно уселся на чурбак напротив меня. — Я про их благородие, что знаю, ровно столько и знаю. На японскую они подпоручиком попали, в десятый Восточно-Сибирский стрелковый. Под Мукденом в плечо их взяли, осколком. На эту память получили Анну четвёртой степени. С госпиталя вернулись — служили под Винницей, в Бессарабском полку с девятьсот десятого. Женаты не были. Они и Ковальчук в полку — из молодых офицеров. Добрынин полковник полком командует, но Ржевский ему как сын младший. Вот, пожалуй, и всё.

Я запомнил. Анна четвёртой степени — орден на эфес шашки, «За храбрость». Полковник Добрынин — командир полка. Холост. Никто больше здесь в роте не подпишется за него, только он сам.

— А ты его как видишь?

— Я, Сергей Николаич, — Фёдор серьёзно подумал, — я их вижу так. Если бы меня, в мои сорок шесть, в молодые опять вернули и сказали: выбирай себе ротного на эту войну, — я бы выбрал их благородие. Потому что они не дурак, не трус и людей берегут. А таких в нашей армии по одному на три роты, не больше.

— Не больше?

— По моим наблюдениям, не больше. А я, батюшка, сорок шестой год наблюдаю.

Он опять с ровной сухостью помянул свой возраст, и я в третий раз за сутки подумал, что Фёдор Тихонович — не «простой крестьянин», как сказал бы интеллигент из моего века, а вполне сложный крестьянин, просто его сложность спрятана под бытовую обёртку. Это тоже была форма тактической маскировки. У него своя.

В семь я стучался в землянку Ржевского.

Внутри было тепло. Ржевский сидел в расстёгнутой гимнастёрке, без кителя, над какой-то картой, с карандашом в руке. Чёрная с подпалинами Фишка лежала у его ног. На моё появление собака подняла голову, обнюхала меня удалённым мокрым носом и снова прижалась к сапогу хозяина.

— Мезенцев. Ночь выдержал?

— Выдержал, ваше высокоблагородие.

— Без обмороков, без паники, без дурных просьб о замене?

— Без.

— Хорошо. Садитесь.

Я сел. Он молча пододвинул ко мне кружку с чёрным, уже остывшим чаем. Я отхлебнул, чтобы показать, что принимаю.

— Докладывайте.

Я доложил. Коротко: видел австрийский секрет с венгерским табаком на левом фланге, направление такое-то, удаление четыреста двадцать шагов, количество — двое или трое. Сказал, что Семёнов и Кротов предупреждены и приняли к сведению. Сказал, что Дорохов распорядился новой смене не светиться и не стрелять. Сказал, что венгры к рассвету ушли.

Ржевский слушал, не перебивая. Карандашом не писал, но карандаш в руке держал наклонно, как держат, когда могут начать писать.

— Дальше, — произнёс он, когда я закончил.

— Ваше высокоблагородие?

— Дальше, прапорщик. Вы что-то ещё увидели. У вас это в лице написано.

Я не сразу ответил. Он ждал терпеливо, не подталкивая.

— Увидел, ваше высокоблагородие. «Ус» секрета на правом фланге идёт прямой линией. Если австрияки когда-нибудь установят пулемёт вон на той высотке за оврагом, — я показал рукой, примерно, поскольку карту на его столе тоже видел и место уверенно угадывал, — то весь секрет, который в этом «усу» сидит, положат одной очередью продольным огнём. Ход не имеет ни одного поперечного колена, и у них нет перекрытия от прямого настильного огня вдоль траншеи. У Вобана это разобрано как типовая ошибка. Решается коленом или двумя. Траверсы, изломы. Метров через десять — поворот.

Я замолчал. Ржевский сидел неподвижно. Пальцы его на карандаше обозначили у сухожилий кисти что-то, что напоминало лёгкое нажатие. Больше — ничего.

— Мезенцев, — выговорил он очень ровно, — вы где это читали?

— Вобан был у меня в университетской библиотеке. Я брал по курсу общей истории. Один семестр, во вторую сессию, вольной программой. — Это была полуправда: Мезенцев, судя по письму отца, Вобана точно читал. Что его читал и Глеб, никого не касалось. — Плюс общие соображения. Если стенка мешает пуле, пусть она мешает по максимуму.

— Хороший принцип.

Он медленно отложил карандаш. Поднял глаза. В этих глазах у меня, я понял, сейчас что-то определяется, и это «что-то» — не просто похвала или выговор. Это что-то важнее.

— Сегодня к обеду, — наконец промолвил он, — я пришлю к вам, прапорщик, унтера Дорохова и младшего унтера Бугрова. Вы с ними вдвоём сходите на правый фланг и разметите, где ломать стенку, где оставлять. Нарисуйте схему. Карандаш и бумагу возьмёте у меня. К вечеру схему — мне. Завтра с утра, если Господь не против, команда начнёт копать. Если получится хорошо на правом, начнём переделывать и левый.

— Так точно, ваше высокоблагородие.

— И одно. Мезенцев.

— Да, ваше высокоблагородие.

— Не распространяйтесь. Ни в столовой, ни в землянках, ни Ковальчуку, никому. Полезное дело любит тишину.

— Не буду.

— Хорошо. Ступайте.

Я встал, козырнул. У двери обернулся.

— Ваше высокоблагородие.

— Что ещё?

— Спасибо.

Он посмотрел на меня поверх карты, одним долгим взглядом, в котором я прочёл всё сразу — усталость, сомнение, решимость, мелкую смешинку в углу правого глаза. И одно едва уловимое, короткое, не для меня предназначавшееся соображение, которое я, по правде говоря, услышал в нём скорее кожей, чем умом.

— Ступайте, Мезенцев.

Я вышел.

У Ковальчука к моему возвращению уже сидели Фёдор Тихонович и, на удивление, сам Ковальчук, который вернулся с обхода раньше, чем я ожидал. Оба пили чай. Оба посмотрели на меня.

— Серёга, — Ковальчук кивнул в сторону пустой чурки, — садись. Шо, целы?

— Цел.

— Вид у тебя уставший, но не битый. Значит, Ржевский тебя не высек. Ну, слава Те Господи. Что он хотел?

Я набрал воздуху. Вспомнил, что Ржевский просил: никому. Выдохнул.

— Ничего особенного, Кирюха. Хвалил за ночной дозор.

Ковальчук уставился на меня с подозрением.

— И за это хвалил?

— И за это.

— Врёшь.

— Вру, — честно согласился я. — Но Ржевский велел тебе не говорить. Потому что.

— «Потому что», — Ковальчук понимающе усмехнулся и покачал пальцем у меня перед носом. — Вот ведь, Серёга. Ещё неделю назад ты мне так без запинки соврать не мог, а сейчас как большой. Ладно. Не говори. Чай пей.

И он налил мне чай.

Я сидел у буржуйки, грелся, пил, и в голове у меня работало две колеи одновременно. Первая — рабочая, короткая: к полудню Дорохов и Бугров, меряем шагами, где ломаная, рисуем. Вторая — длинная, внутренняя, та, которую я пока не умел озвучивать ни тут, ни где угодно.

Я, оказывается, только что спас несколько человек, которых в реальной истории, скорее всего, должны были убить. Ну, возможно, не тех самых, не по фамилиям. Но несколько. Плюс-минус. Пять, восемь, трое, как повезёт, — совершенно неважно, сколько. Важно, что их стало больше, чем их было бы без меня.

В моей любимой хронике, в «Chronicon terrae Prussiae» Петра из Дусбурга, была одна фраза, которую я с юности любил. Она относилась к описанию неудачной орденской экспедиции тринадцатого века, в которой от отряда из восьмидесяти братьев вернулось четырнадцать: «И многие из тех, кто уцелел, уцелели потому, что один брат подсказал правильное место для ночного лагеря». Пётр не назвал имя брата. Но вот он, брат.

В этой войне, я понял внезапно, моя работа не в том, чтобы привозить из будущего великие чертежи и формулы. Моя работа — подсказывать правильное место для ночного лагеря.

Пока у меня получается только одно место, одно колено, один «ус» — двадцать шагов ломаной геометрии, которых не знает русский окоп в Галиции осенью четырнадцатого, но которые знал любой разумный крестоносец с тринадцатого века и любой фортификатор с семнадцатого.

Пока этого хватает.

— О чём задумался, Серёга? — спросил Ковальчук, глядя в меня поверх кружки.

— Об одной книге, — честно ответил я. — Я её в университете читал. Вобан называется.

— Вобан, — Ковальчук с серьёзным видом пожевал губу. — Шо это за человек? Чех?

— Француз.

— От же ж, — удивился Ковальчук. — Хоть один француз полезный. А то наполеонов нам на век хватит.

Фёдор Тихонович у буржуйки хмыкнул одобрительно. Я тихо засмеялся. Голова у меня болела. Плечо у меня болело. Правая икра у меня болела. Но внутри, где-то между рёбрами, у меня впервые за четверо суток стало тепло не от чая.

Где-то там, на правом фланге нашего участка, спали, не зная о нашем разговоре, трое моих солдат — Кротов, Губарь и тот, чью фамилию я не запомнил. Они ещё не знали, что их «ус» к завтрашнему вечеру переломится по моей схеме пополам. Они ещё не знали, что в одном отдельно взятом квадрате холодной галицийской земли только что прошла маленькая, никем не замеченная, но практически важная победа средневекового фортификатора над инженерной ленью двадцатого века.

Снаружи, над позицией, начинался новый серый осенний день. Глухо звякнул на кухне котёл. Кто-то, уже бодро, сменяя караулы, прошёл по ходу сообщения у нас над головой, задевая сапогом настил. Рота просыпалась.

Я допил чай и пошёл будить Дорохова.