Глава 6
Позиция 4-й роты. 18–19 октября 1914 года.
В одиннадцать утра Дорохов и Бугров стояли у моей землянки. Оба уже знали. Ржевский, видимо, оповестил их сразу после моего ухода, коротко, по-ротному: прапорщика Мезенцева сопроводить на правый фланг, делать, что скажет, не обсуждать. Никаких комментариев, никаких вопросов.
Я вышел, застёгивая шинель на ходу. Фёдор Тихонович сунул мне в руку планшет — жёсткий кожаный, с прорезью под карандаш и с неровно оторванными листами дешёвой писчей бумаги. Планшет тоже был не мой, тоже Мезенцева; рука его узнавала. Я сам узнал только то, что стопка бумаги в нём была вдвое меньше, чем должна. Остальное сейчас ушло бы на схему, и потом бумаги у меня не осталось бы вовсе.
— Василий Матвеевич. Младший унтер. Ведите.
Дорохов козырнул, развернулся. Бугров — коротко, молча, с тем слегка испытующим выражением глаз, с которым он в первый вечер меня изучал в землянке. Мы двинулись по ходу сообщения в сторону правого фланга.
Я шёл вторым. Дорохов впереди. Бугров за мной, с лопатой за плечом и топориком у пояса. Понятно было, зачем лопата: будем мерить шагами и тут же, предварительно, намечать линии. Карандаша в руке у меня хватит на чертёж, земляной знак оставит лопата. И мне впервые за утро подумалось, что это совсем не кабинетная работа. В университете чертёж фортификации у меня требовался как иллюстрация к статье. Здесь — как инструкция, по которой завтра начнёт кто-то копать. Разница между эссе и чертежом не в словах, а в ответственности. В эссе за ошибку ставят «неудовлетворительно». В чертеже — ложится очередь.
В «усу» днём всё выглядело иначе, чем ночью. Стенки, которые ночью меня облегали, теперь казались ниже и кособокие, с размытым верхом. Настил на дне был тем же, что утром, — гнилые жерди в чёрной воде, — но воды в некоторых местах прибавилось. Я поглядел в небо, небо было пасмурное, без дождя, но с тем мутным обещанием его, которое в октябре Галиции не обманывает.
Мы дошли до середины «уса». Я остановился.
— Василий Матвеевич, позвольте объяснить. Ход прямой. Его надо сломать на три колена. Первое — вот здесь, — я карандашом обвёл точку в четырёх шагах впереди. — Второе — через десять шагов отсюда. Третье — перед самым концом, за семь шагов до секрета. Колено — не буква «Г». Угол градусов сто двадцать, не прямой. Прямой угол в земле — труднее копать и хуже держит стенку. Тупой угол гасит продольный огонь не хуже, зато копать легче.
Дорохов и Бугров молчали. Слушали. Я продолжал:
— На внутреннем углу каждого колена, — я показал лопатой Бугрова, куда ставить отметину, — кладём земляной траверс. Глубина не важна, важно, чтоб перекрыл амбразуру обратного направления. Метр на метр. Из того, что выкопаем вот здесь, — я указал на будущий изгиб, — и набросаем прямо в траверс. Земля не уходит зря, земля идёт в защиту.
Бугров, не спрашивая, шагнул вперёд, отмерил лопатой четыре шага, воткнул её в грунт рядом со стенкой. Воткнулась нехорошо, коротко, как в битую глину.
— Чернозём сверху, глина снизу, — негромко обронил он. — Глина мешается с водой плохо, копать будет в полтора раза тяжелее. Людей вам понадобится больше, чем на прямой участок.
— Сколько?
— Четверо с топорами, шестеро с лопатами, один с ведром. Сутки.
— Хорошо. Значит, сутки. Завтра к полуночи закончим.
Дорохов, который всё это время не произнёс ни слова, только смотрел, наконец отозвался.
— Делаем. Унтер Бугров — старший по копке. Я — прикрытие на этом фланге, если австрияк начнёт шевелиться. Людей Бугров сам выделит из первого и третьего отделений. С вас, барин, схема и общее наблюдение.
— Согласен.
Он глянул на меня ровно. Во взгляде я опять ничего не прочёл, кроме того, что уже читал вчера. Это его невыразительность, я понимал теперь, была формой высшего признания. Он признал меня годным к делу и дальше намерен молчать, не расходуя уважения на слова. Это по-нашему.
Я отошёл к стенке хода, прислонился к ней, вынул планшет. Лист казённой серой бумаги, чуть волглой по углу, лёг на жёсткую подложку. Карандаш — крупный, плотницкий, с широким плоским грифелем, каким удобно и линии, и тень. Я принялся чертить.
Рука вела сама. Линия получалась твёрдая, ровная, без дрожи. В первый раз за пять дней я писал или рисовал что-то, что требовало руки мастера, а не руки школьника. И рука откликалась.
Это была, подумал я мельком, ещё одна деталь из того длинного списка открытий, которые я копил о Мезенцеве. Тихий юрист-пятикурсник Сергей Николаевич Мезенцев, читавший Вобана и грызший от волнения деревяшки ручек, умел, оказывается, чертить. Не на уровне профессионального инженера. Но на уровне человека, которому в гимназии ставили «отлично» по черчению и который эту навязчивую привычку гимназии — линейка, аккуратный шрифт, подписи выводить печатными буквами — вынес в свои тетради по юридическим дисциплинам. Юридическим. В девятьсот шестом, в Калужской мужской гимназии. Сорок минут по четвергам — чертёжный класс. Учитель бил линейкой по пальцам за неровную линию.
И за эту линейку учителя я сейчас был ему обязан.
Схема у меня получилась за час с четвертью. Три колена, три траверса, общий вид сверху, привязка к ориентирам: одиночная берёза на бруствере, колышек с номером поста, угол соседнего хода. Сбоку — разрез первого колена с размерами. Сверху крупно — направление возможного пулемётного огня с той высотки, что я заподозрил ночью, и сектор, который излом перекроет. В нижнем углу дата, подпись «прап. С. Мезенцев» росчерком, в котором я с третьей попытки уже попадал точно.
Я показал Бугрову. Он долго, со спокойным крестьянским вниманием смотрел на лист, наконец поднял на меня взгляд.
— Понятно, ваше благородие?
— Понятно.
— Одна штука. Вы вот тут, у второго колена, — он ткнул коротко обломанным ногтём в схему, — делаете траверс с внешней стороны. Я бы сделал с внутренней.
— Почему?
— У нас ветер в этом углу с северо-запада. Если с внешней — снег на траверсе к январю набьётся с подветренной, амбразуру заметёт. С внутренней — снег пройдёт поверху, а внутри останется сухо.
Я посмотрел на его ноготь, на схему, на Бугрова. Потом на Дорохова. Дорохов смотрел мимо, за бруствер, но я видел по углу его усов, что он меня слышит и оценивает.
— Исправляю, — сказал я. — Спасибо, младший унтер. С внутренней.
Я стер резинкой отметку и провёл заново. Бугров едва заметно, одним уголком рта, обозначил согласие.
Это мелкое исправление стоило мне ровно тридцати секунд чертежа, и ровно столько же стоило в другом измерении. В том, в котором я только что, по собственной воле, при двух свидетелях ниже по чину, признал, что Бугров в вопросе галицийских ветров и снега разбирается лучше меня. Что совершеннейшая правда. И что в девятнадцатом году я, наверное, буду помнить этот жест чаще, чем сам чертёж.
Ордена Тевтонского не существовало бы, если бы в тринадцатом веке братья-рыцари считали ниже себя слушать братьев-сержантов, Graubrüder, серых братьев, из которых в Ордене вербовались плотники, каменщики и кузнецы. В «Die Regel» было прямо прописано: «Брат-рыцарь во всяком строительном деле обязан следовать указаниям брата-мастера, назначенного комтуром, под страхом епитимьи». Это стоило им тринадцатого века побед под Рижским заливом и двух-трёх успешных осад в Семигалии.
Я был, стало быть, на правильной стороне истории. По крайней мере в этом маленьком вопросе.
К Ржевскому я пришёл после обеда. Вид у него был утомлённый — утром он, кроме меня, принимал ещё кого-то, — но он моё появление встретил спокойно, как давно условленное дело. Взял схему. Долго, внимательно, с карандашом в руке, проверял — не столько правильность, сколько ясность изложения. Один раз кивнул, один раз сделал карандашом на полях короткую пометку, один раз попросил меня словесно объяснить, как именно траверс перекроет направление огня.
Я объяснил.
— Хорошо. Утром четыре часа землекопов у Бугрова — пусть берёт. С первого и третьего отделений, как условились. Я напишу сейчас записку командиру второго взвода, подпоручику Васильеву, пусть со своих тоже пришлёт двоих в помощь, там у меня должок. Обозный пришлёт дополнительные лопаты и одну кирку. Фёдор пусть вам на сутки варит кашу пораньше, потому что копать людям придётся с семи до двадцати трёх. Не позже: с полуночи можно попасть под их ночную пристрелку.
— Так точно, ваше высокоблагородие.
— Схему я перепишу начисто и подошью в ротный журнал. С вашей фамилией, прапорщик. Для формы. Скажу между прочим: журнал, если что, потом дочитывают полковые канцеляристы, за ним — дивизионные, за ними — инспектор армии. Ваша фамилия проследует по этому коридору. Оно вам зачтётся или не зачтётся, как повезёт, но лежать будет.
— Я не за «зачтётся», ваше высокоблагородие.
— Я знаю, — он наконец оторвал глаза от схемы и посмотрел на меня. — Я вас ни в чём не подозреваю. Я вас наблюдаю. Разные вещи.
Я промолчал.
— Идите, Мезенцев. Завтра в шесть вечера ко мне с докладом по результатам первого дня работ. Если дождь, приходите в плаще, не стесняйтесь. В плаще по уставу можно.
Я вышел. В ходе сообщения, на углу, Фишка пробежала мимо меня в сторону кухни, легко, с той собачьей деловитостью, какая бывает у собак, у которых в жизни твёрдо заведён распорядок обеда.
Я тронул её за ухо. Она на секунду остановилась, мокрым носом ткнула меня в штанину и побежала дальше. Секунда вежливости с её стороны. Секунда тёплой живой собачьей плоти с моей.
Я подумал, что все сегодняшние люди, от Ржевского до Фёдора до Дорохова до этой собаки, принимают меня одинаково ровно: без особых эмоций, но и без недоверия. Меня приняли в дело. Как ссудного брата в монастыре, пока не докажет обратное.
Копку начали на рассвете девятнадцатого.
Я в первый раз увидел, как работает команда русских солдат на земляных работах. Я стоял у выхода из первого колена, куда Бугров меня определил, — не мешать, не подсказывать, только наблюдать и в случае вопроса решать. Десять человек ему дали с двух отделений, двое пришли от Васильева. Фёдор Тихонович приволок всем вторую смену портянок, запасные стельки, мешок сухарей и жестянку топлёного сала. Сало пошло под штыковую лопату — мазать край, чтобы глина хуже налипала. Я не знал этого приёма. Теперь буду знать.
Работали они не по нотам. По-русски: с матом негромким, с ухмылками, с перекурами по три минуты каждые полчаса, с паузами, когда смолкал дождь, и с бранью, когда начинался. Но работали. Я стоял и смотрел, как двенадцать мокрых шинелей, в одной общей утренней духоте, вгрызаются в галицийскую глину, выворачивают её комьями, перекидывают на бруствер, уплотняют, поправляют линию. К полудню первое колено было обозначено по-настоящему. К трём — выкопано по контуру. К пяти они с ругательствами добрались до того слоя, где глина стала сухой и твёрдой, и Бугров велел подать кирку.
Один пожилой солдат, Лавриненко, тот самый, с бородой лопатой, которого я запомнил за завтраком накануне, работал парой с молодым Кротовым-младшим, братом унтера. Они работали молча, слаженно, как пара, которая уже давно вместе. В какой-то момент Лавриненко, не переставая копать, произнёс в пустоту, не глядя на меня и не поднимая головы:
— Верное дело, ваше благородие.
Я поначалу подумал, что не расслышал.
— Что, Лавриненко?
— Я говорю: верное дело. Копаем как надо. Я ж сам рыл окопы под Мукденом в девятьсот пятом, у меня там командир был из саперов, ротмистр. Он тоже ломаную делал. Говорил: «На прямом ляжешь, а на кривом, даст Бог, пересидишь». Верно он говорил. Ну вот и мы сейчас верно копаем.
Он сказал это ровно, между двумя движениями лопаты, как говорят вещи, которым не нужен отклик. Но я отозвался.
— Мукденский ротмистр был прав.
— Был, — согласился Лавриненко. — Его потом осколком и прибило, года не прошло. Так, думаю, и должно быть: умный на войне не живёт долго. Живёт везучий. А умный — других переживает.
Кротов-младший, копая рядом, коротко присвистнул. Не засмеялся, а присвистнул, отметив философию старшего, как отмечают музыкальную ноту.
Я стоял у стенки и думал, что в этот момент со мной разговаривает не Лавриненко, а коллективный разговор русской пехоты. Он велся через всех сразу: через мукденского ротмистра, умершего от осколка; через молодого Кротова, присвистнувшего тихо; через Бугрова с его северо-западным ветром; через Дорохова, молча наблюдавшего в метре от меня. Этот разговор шёл, видимо, все десять лет с японской войны, и длился бы дольше, если бы кому-то из них дали время.
У меня в нём было, по моему месту и чину, право реплики. Не больше.
— Лавриненко, — попросил я, — когда закончите первое колено, подходите ко мне. Чаю Фёдор нальёт.
— Слушаюсь, ваше благородие, — ответил он, не поднимая головы. — Чай пропускать грех.
К шести вечера, как и было условлено, я пришёл к Ржевскому с докладом. Дождь к этому времени моросил мелкий, упорный, типовой для октября. Я надел плащ — тёмно-зелёный брезентовый, с жёстким башлыком, который Фёдор извлёк всё из того же своего бездонного вещевого запаса. Плащ был на меня великоват и пах прелой материей.
Ржевский сидел в землянке всё в той же расстёгнутой гимнастёрке, и на этот раз у него оказался гость. Унтер Дорохов. Оба они, когда я появился, молча указали мне на третий снарядный ящик, и я сел, положив планшет перед собой.
— Докладывайте.
Я доложил коротко. Первое колено готово, глина шла тяжело, но шла. Бугров справился. Второе начнут завтра утром, третье — после полудня. К полуночи двадцатого, с запасом, всё будет готово.
— Дорохов, ваше мнение?
— Барин работу ставит правильно, — ответил Дорохов. — Бугров — по делу. К двадцатому закончим.
Ржевский кивнул. Пододвинул ко мне через стол свёрнутый лист.
— Депеша. Сегодня, час назад. Читайте.
Я развернул. Служебный бланк штаба дивизии. Круглый фиолетовый штемпель. Короткий текст, отпечатанный на «Ремингтоне» через чёрную ленту:
«Командирам рот первой линии. По данным полковой разведки, противник производит перегруппировку сил на участке шестого и седьмого австро-венгерского корпуса. Возможна разведка боем на участках тринадцатой и тридцать третьей пехотных дивизий не позднее 22–25 сего октября. Командирам рот обеспечить: а) повышенную бдительность в ночное время; б) наличие боекомплекта у каждого нижнего чина не ниже ста двадцати патронов; в) проверку готовности секретов и дозоров. Подпись: нач. штаба дивизии, полковник Веселовский».
Я перечитал. Поднял глаза.
— Да, Мезенцев, — Ржевский говорил медленно, без всякого напряжения, как если бы речь шла о заметке в газете. — Двадцать второе — двадцать пятое. От силы неделя. То есть если ваш зигзаг закончим двадцатого к полуночи, у нас останется два дня запаса. Этого хватит, чтобы люди привыкли в новом ходу двигаться не путаясь.
— Ваше высокоблагородие, — осторожно спросил я. — «Разведка боем» — это что по масштабу?
— По масштабу? Это когда противник пускает одну-две роты на ваш передний край, смотрит, где у вас стреляет сильнее, где слабее, какие пулемёты у вас стоят и какие молчат. Получает список целей. Отходит, понеся потери. Потом артиллерия кладёт по этим целям, а потом пускают основные силы.
Я напрягся, чтобы удержать лицо ровным. По масштабу это означало, что на нас в ближайшие дни могут накатить один-два австрийских батальона — ночью, на рассвете, с коротким артналётом перед выходом. Мы — четвёртая рота. Сто восемьдесят человек. Оборона первой линии. Даже без арифметики понятно.
— Мезенцев, — Ржевский смотрел на меня, — вы побледнели.
— Ваше высокоблагородие, я… — я подыскивал правильные слова. — Я думаю, что «ус», на котором мы с вами работаем, успеем доделать вовремя.
— Хорошо. Об этом сейчас и речь.
— Что ещё я могу?
Он подумал. Дорохов, молча сидя сбоку, перевёл на меня тот же ровный невыразительный взгляд, которым смотрел в «усу» утром.
— Напишите мне, — произнёс Ржевский наконец, — записку. Кратко. «Что ещё в позиции четвёртой роты не в порядке, по мнению прапорщика Мезенцева». Любые мелочи. Любые замечания. К утру двадцатого. Две страницы — хватит. Большое не надо. Я эту записку посмотрю сам, без хода дальше. Что сочту нужным — возьму в работу. Что не сочту — скажу вам, почему.
Я сначала не понял. Через секунду — понял.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие.
— И, прапорщик, — он посмотрел на меня не по-командирски, а как смотрят на человека, которого давно не у кого было спросить о важном. — Вы, если не возражаете, впишите в записку и то, чего сами не до конца понимаете. Меня интересуют ваши сомнения не меньше, чем ваши уверенности. Особенно в этот момент.
— Так точно.
— Идите.
Я вышел. Дорохов остался.
У нас в землянке Ковальчук сидел над котелком тушёной гречки. Сушил развешанные на верёвке онучи. Пар шёл столбом. Он, увидев меня, открыл рот, чтобы что-то сказать, приглядел — и не стал.
— Серёга. Ты какой-то… серый, шо ли.
— Ковальчук. Тебе, кстати, новости с дивизии дошли?
— Дошли, — он вздохнул. — Разведка боем, двадцать второе. У меня на столе лежит записка от Ржевского. Я должен к завтрашнему полудню доложить готовность третьего взвода. Пошли, ужин поедим. Я без тебя не начинал.
Мы поели молча. Гречка была горячая, чуть пригоревшая снизу, с маленькими жилами мяса. Фёдор подал чай. Ковальчук пил, смотрел в кружку, думал.
— Кирюха, — сказал я. — Ты раньше ходил под австрияка в такие «разведки»?
— Ходил, — он поднял на меня глаза. — Под Раву ходил, в сентябре. Там наши накрыли, но нам самим досталось. У меня во взводе из тридцати семи осталось двадцать восемь. Считай сам. Шесть убито, трое тяжёлых.
Я считал.
— И сейчас будет так же?
— Сейчас мы в обороне, Серёга. В обороне проще. В обороне мы стреляем из окопа, они бегут по полю. Если у нас патроны есть — а патроны у нас есть, слава Богу, — то им хуже, чем нам. Плюс ваш с Ржевским «ус» на правом, о котором я не должен ничего знать, но почему-то знаю.
— Знаешь?
— Знаю, Серёга. Рота — это двести мужиков в общем каше. Тут, если чихнул — услышат на другом конце хода. Бугров копает, двенадцать человек копают, — как ты думаешь, вечером они идут к своим в отделение и ничего не рассказывают? Рассказывают всё. Я знаю, что ты с Ржевским придумал кривые в «усу», от пулемётов. И я тебе по-братски скажу, Серёга: молодец. Если у меня в третьем взводе есть такое же — ты мне покажи, я у себя тоже сделаю. Разрешения у Ржевского я сам спрошу. Одного «уса» на всю позицию мало, если таких мест хватает.
Я смотрел на него и понимал, как стремительно вокруг меня сейчас, к полудню следующего дня, может развернуться то, чего я ещё вчера утром не замышлял. Один чертёж — пошёл в ротный журнал. Один Ковальчук — за ним придут ко мне с просьбой. Один Ржевский — попросил записку «обо всём, что не в порядке». Я начал с двадцати шагов. Меня уже тянут к двумстам.
— Кирюха, — произнёс я осторожно. — Я посмотрю у тебя на позиции завтра. Обещаю. Но, послушай, я не инженер. Я студент. Я читал одну французскую книгу, и мне пришла в голову одна мысль. И всё.
— Серёга, — Ковальчук медленно поставил кружку на ящик, — ты шо, думаешь, у нас в армии кто-то больше знает? Мы все тут что-то читали. Один читал Вобана, другой — «Вестник военного ведомства» за девятый год, третий — ничего не читал, только молитвенник мамки своей. Если у тебя в голове есть что-то полезное — ты его высыпай, пока ты живой. А потом уже будешь скромничать.
Он нагнулся над кружкой, помешал ложкой. Не глядя на меня, добавил тише:
— Двадцать второго, Серёга, не знаю, кто из нас двоих до вечера доживёт. Так что чего уж там.
Эта фраза, произнесённая в землянке четвёртой роты над нагретым чаем двадцатипятилетним, в сущности, подпоручиком, сидела между нами молча. Ковальчук усмехнулся, стряхнул настроение, как собака стряхивает воду.
— Ладно. Давай ещё по кружке. Фёдор, будь добр, кипяточку.
Фёдор, ни на секунду не тянув, подлил. Кипяточек был давно припасён.
Я лёг на нары рано. Сил писать записку Ржевскому сегодня у меня не было, а писать её надо было одним заходом, свежей головой. Значит, подъём до света, в четыре, при свече, с карандашом. До утра у меня оставалось на отдых часов шесть.
Я лежал, смотрел в бревенчатый потолок. Ковальчук уже храпел. Фёдор дремал в углу на своём соломенном тюфяке, полусидя, как спят солдаты, привычные к чужому окрику. Буржуйка дышала ровно.
У меня в голове, как обычно перед сном, перебирался дневной список. Не мой — теперь уже не мой. Общий.
Первое. Ржевский поверил мне настолько, что пустил в ротный журнал чертёж за моей подписью. Это, как бы я ни формулировал, был с его стороны жест доверия, в котором у него — как и у меня — не было оснований.
Второе. Дорохов перевёл меня в категорию «барин», и в этой категории, насколько я понимал его шкалу, я пока что нахожусь выше многих в роте. Это не обольщает. Шкала у него сдвигается по обе стороны от каждого следующего поступка.
Третье. Бугров меня поправил при свидетелях, и я согласился. Это стоило мне не ноль. Но я сделал правильно, потому что в фортификации в Галиции Бугров мастер, а я — читатель старой французской книги.
Четвёртое. Ковальчук меня обозначил, прямо и без обиняков: «если в голове есть — высыпай, пока живой». Он лучше меня понимает, какая у меня теперь функция. Он меня принял в эту функцию и готов за мной в неё двинуться.
Пятое. Двадцать второе октября. Возможная австрийская разведка боем. На нашем участке или соседнем. Четыре дня.
В «Ливонской рифмованной хронике», вспомнил я между прочим, описывалось, как в тысяча двести сороковом году к орденскому замку Фелин подошёл литовский отряд. Разведка боем. Литовцы простояли сутки, обстреливали стены с двухсот шагов, имитировали подкоп под южной башней, потом отошли. Брат-комтур Генрих фон Борн сказал в хронике фразу, которая мне сейчас в землянке Ковальчука показалась страшнее, чем она была у автора хроники: «Они ушли, чтобы вернуться, и они пересчитали нас». Через месяц они вернулись с вдвое большим отрядом.
Австрийцы, если они придут двадцать второго, тоже нас пересчитают. И уйдут, чтобы вернуться.
Если хоть что-то из того, что я скажу завтра Ржевскому в записке, изменит эту арифметику пересчёта на малую долю — значит, ради этого одного я здесь сегодня нахожусь.
Я закрыл глаза. Начал повторять в голове тезисы будущей записки. Под повторение моего внутреннего голоса — «пулемётное гнездо у второго блиндажа, сектор обстрела, запасной выход…» — я и заснул, ровно, без снов, впервые за пять дней.
Снаружи в ночной темноте тихо моросил над Галицией октябрьский дождь. Где-то далеко, к юго-западу, начинали глухо и равнодушно работать чужие ночные батареи.