Глава 7
Позиция 4-й роты. 20–21 октября 1914 года.
Я проснулся в четыре, как и собирался.
Фёдор Тихонович уже не спал — он то ли вовсе не ложился, то ли поднимался раньше меня, я так и не понял, какой из двух вариантов ближе к истине. У буржуйки он грел чайник и тонко нарезал чёрный хлеб. В землянке было тепло, свет от свечи плясал на бревенчатом потолке, через тонкую перегородку с соседним отсеком слышался ровный сонный выдох Ковальчука.
Я сел на нары, спустил ноги на утоптанный земляной пол. Голова была ясная: ночь, видимо, отдохнула за меня лучше меня самого. Только плечо ныло глухо — после вчерашнего почти неподвижного стояния у стенки при копке, когда мокрый холод шёл в меня снизу, через сапоги, и вверх, в кости.
— Бумагу с вечера я положил, Сергей Николаич, — Фёдор протянул мне тёплую кружку. — Планшет, карандаш, свеча лишняя, ежели первая догорит.
— Спасибо.
Я устроился у ящика, заменявшего в землянке стол. Планшет на колено, новый лист, карандаш. Свеча. И, главное, тишина: писать записку, которую меня просил Ржевский, нужно было до того, как в позиции начнётся обычный утренний рабочий шум.
Я закрыл глаза, чтобы собраться.
Записка по Ржевскому должна быть на две страницы, не больше. Значит, выбор. Значит, по одному пункту — не более пяти строчек. Значит, перечень, а не эссе. Ни одной лишней фразы, ни одного медиевистского отступления, никаких Вобанов, никаких «брат-рыцарь». Только наблюдения прапорщика, только то, что прапорщик мог увидеть своими глазами за последние четверо суток.
Я разлиновал лист на две колонки: левая — «место», правая — «что не в порядке, предложение». Потом начал писать. Медленно, экономно, вспоминая всё, что успел заметить, пока бродил с Бугровым и Дороховым, пока лежал в ячейке у секрета, пока обходил землянки со взводом, пока обедал в общей и пока стоял у стенки на копке.
Первый пункт пошёл сам: «ус» правого фланга, переделка зигзагом начата, закончить двадцатого. Это для порядка, чтобы обозначить: список включает и то, что уже делается.
Второй. Пулемётное гнездо во втором блиндаже, центральный участок. Пулемёт «максим» стоит за мешками с землёй, сектор обстрела — сто десять градусов на фронт, от ориентира «одиночная берёза» до ориентира «ракитник у дороги». Слепая зона — справа от гнезда, между блиндажом и правофланговым ходом сообщения, участок шагов пятнадцать длиной. Заметил это сам, когда шёл по верху с Бугровым. Если австрийцы выйдут вдоль дороги и прижмутся правее — пулемёт их не достанет, пехота вынуждена будет отбиваться винтовками в упор. Предложение: вырыть ложное гнездо на правом плече блиндажа, туда же протянуть запасную стрелковую ячейку с амбразурой, ориентированной точно в эту слепую зону. На ячейке — постоянный наблюдатель. На случай необходимости — пулемёт переносится туда в три-четыре минуты. Мешков с землёй потребуется десятка два.
Третий. Запасной выход в овраг на левом фланге. Есть, Дорохов показал. Но ход к нему идёт под открытым небом на участке шагов двенадцать, по низинке, которая в тёмное время хорошо простреливается с австрийского охранения осветительными ракетами. Если отход понадобится ночью или на рассвете, люди, бегущие по этой низинке, будут видны как на ладони. Предложение: перекрыть этот отрезок плетнем из лозы или досками с бросовой дерюгой. Не капитальное укрытие, а маскировка. Работы — полдня, трое людей.
Четвёртый. Складирование боекомплекта. Патроны у нас, как я понял, хранятся в жестяных ящиках в малом блиндаже второго отделения, но рядом с ящиками — буржуйка, на которой солдаты греют чай во внеслужебное время. Не удержался и расспросил вчера Семёнова: греют регулярно, в десяти шагах от пороха. Если блиндаж накроет шрапнелью или зажигательным снарядом, блиндаж не просто загорится, а станет местным взрывом. Предложение: патроны разделить на три части, хранить в разных блиндажах, каждый запас накрыть мокрой брезентиной на случай загорания. Одну треть вынести вне блиндажа, в специально выкопанный земляной погреб у входа, с крышкой. На всё — полдня работы, распределённой.
Пятый. Связь с соседней, третьей ротой, которая стоит у нас справа. На стыке — участок метров в семьдесят, открытый, без окопной связи. Это заметил Бугров мне мельком, когда мы уходили с копки. Человека от нас к ним пускают по верхам, пригнувшись, мимо кустов. Если австрияки попрут на стык, они попрут в эту дыру. Предложение: прокопать соединительный ход, хотя бы мелкий, по пояс. Работа большая, дня на три, двенадцать человек, но — с третьей ротой пополам. Если Ржевский договорится с их ротным, можно сделать за неделю.
Шестой. Сигнализация. У нас в четвёртой роте, как я понял, сигнал тревоги — свисток унтера и три выстрела вверх. Это годится днём. Ночью и на рассвете, при сильной росе, свисток глохнет, а выстрелы путаются с чужими. Предложение: ввести короткий сигнал красной ракетой на каждое отделение, по одной на сутки, с дежурной у старшего унтера. Расход — шесть ракет на роту в сутки. У нас они есть, но расходуются без системы. Система давалась бы отделению заранее, на карточке.
Седьмой. Моя личная слабость — не помню имена всех в первом взводе. Знаю тридцать из тридцати восьми. К двадцать второму надо знать всех тридцать восемь. Это решается списком, который у меня сегодня к вечеру будет, и попыткой на утреннем построении пройти поимённо. Предложение простое: выдавайте мне имена всех, кого я ещё не видел. Их восемь. На учёбу — сутки.
Пока писал — свеча догорела, я зажёг вторую. К исходу первой появилось снаружи серое, мутное, осеннее начало света. Фёдор молча подал вторую кружку и вторую свечу, не нарушая моей работы.
Я просмотрел написанное. Семь пунктов. Больше, чем я предполагал. И, что важнее, каждый из них — конкретный, с оценкой усилий и людей. Ржевский просил записку, в которой и «сомнения не меньше, чем уверенности». Я написал восьмой пункт отдельно, внизу, под чертой:
«Сомнения. Я не инженер. Могу ошибаться в числе людей, нужных на работы. Могу преувеличивать важность зазора между обстрелом и боковой ячейкой. Могу не учитывать того, как работает наша собственная артиллерия, которой я не видел. В распределении боеприпаса не знаком с нормой полевого устава, рекомендую сверить с нею мои предложения».
И подпись: «Прапорщик С. Мезенцев, 4-я рота, утро 20 октября 1914 года».
Перечитал. Подправил две фразы. Переложил листы. Сложил планшет.
Ржевский просил сдать «к утру». Но утро у меня ещё не наступило по-настоящему: только-только светает. Значит, сначала завтрак, затем обход позиции — у меня до вечера времени, — проверка своих пунктов на месте, поправки, вечером сдача. Пусть к закату.
Я почувствовал неожиданную усталость. Физически я выспался, но внутри моё «я» второй час подряд работало сосредоточенно, как работают над рукописной главой. И от этой работы у меня, будто бы я и не покидал Моховой, в висках начала звенеть та же старая профессиональная жилка, которую я столько лет узнавал в себе в читальном зале.
Я отставил планшет, потянулся, зевнул. Фёдор протянул мне кусок хлеба с тонким слоем серого, вологодской внешности масла.
— Масло откуда?
— Я у третьей роты выменял у ихнего каптенармуса. За бумагу, Сергей Николаич, и за карандаш. У них в ротной канцелярии что-то там не хватало писать. Я ваш запас не трогал, я с моего запаса.
— Фёдор Тихонович, — я покрутил головой, — ты меня в этой войне, мне кажется, если что и спасёт, так это твой запас.
— Запас, барин, спасает в жизни чаще, чем храбрость, — ответил он без улыбки. — Я в японскую это сам проверял.
Я сжевал хлеб. Масло было по-настоящему хорошее.
Днём я обошёл все свои пункты — пешком, с планшетом, в сопровождении Бугрова, которого Ржевский утром мне выделил. Бугров молчал, но не ровно: каждый раз, когда я доходил до нового пункта, он коротко проверял на месте, соглашался или поправлял. По поводу ложного пулемётного гнезда он заметил: «Ваш номер правый, ваше благородие. Двадцать мешков — много. Пятнадцать хватит, я скажу, где брать. У нас в третьем отделении лишние мешки с прошлой недели лежат, сыреют без дела». Я исправил цифру. По поводу плетня на левом фланге он согласился без поправок. По поводу патронов вздохнул и сказал: «Давно пора». Понятно было, что это не мой пункт. Это их общий пункт, который просто никто не подавал на бумаге.
По поводу связи с третьей ротой Бугров поморщился.
— Ваше благородие, вы с ротным это решайте. У нас с их третьей не очень. Их ротный, поручик Карпов, мужик не вредный, но амбиционный. Решит, что вы хотите по-своему переделать его фланг, — заупрямится. Ржевский их выговаривает, но терпеливо.
— Учту.
По поводу сигнализации Бугров только развёл руками.
— Ракетами, ваше благородие, любой командир хорошо скажет, а вот раздавать их на карточке… Командир полка против будет. У нас ракеты считанные, он их стережёт пуще патронов.
— Тогда пиши в «сомнения». Предложение, но под вопросом.
К полудню мы сделали круг. Я дописал в свой листок ещё одну строчку — про мешки у третьего отделения — и один уточняющий пункт про ракеты.
Возвращаясь к землянке, я думал о том, что в последние двенадцать часов я сменил для себя кожу. До этой ночи я с планшетом Мезенцева в руках был бы студентом, который не знает, куда себя поставить. Теперь у меня в руках был документ, за который отвечал я. Не Мезенцев. Не Глеб Бирюков. А тот третий, промежуточный, кем я, по сути, теперь только и мог существовать. Прапорщик 4-й роты 129-го Бессарабского полка, который в своей первой за войну записке ротному командиру предложил семь пунктов. Из которых четыре были очевидны кадровому унтеру, два — молодому ротному, и один — специалисту, которого в нашей роте не было.
Это, подумал я, и есть моё место в роте. Не «попаданец с будущими знаниями». А человек, который соединяет то, что уже знают разные люди здесь по отдельности, в один список.
Шикарных книг на этом месте не напишешь. Но трёх-четырёх солдат, может быть, до зимы доживёшь.
Во второй половине дня я заходил у Ковальчука.
Он встретил меня без своей обычной присвистки. Был тихий, сосредоточенный, даже с некоторой задумчивостью, которую у него я видел только один раз — когда он рассказывал мне про Пилипенко и сахар. Он сидел за своим снарядным ящиком, разложив перед собой такой же, как у меня, казённый бланк, и писал что-то своим быстрым, неровным, чуть дрожащим почерком.
— Кирюха.
— А, Серёга. Садись. Я тут тоже записку пишу, вот, ротному на готовность. А ты со своей закончил?
— Почти. Иду сверять на месте. Ржевский сказал «к утру», но я успею раньше к вечеру.
Он поглядел на меня снизу вверх и, впервые за полдня, подмигнул. Но подмигнул не озорно, а по-братски, усталенно.
— Ты теперь, Серёга, как младший офицер, который прошёл настоящий экзамен. А на экзамене у нас ротный. Ты сдал или нет, он мне не сказал, но коль дал тебе пункты — уже не завалил.
— «Не завалил» — это хорошо. А «сдал» — это когда?
— Это когда двадцать второго прорвёмся живыми. Сдача вместе с награждением, — он хмыкнул, и в этом хмыке я снова услышал подкладку его весёлости, которая со вчерашнего вечера окончательно мне стала понятной. — Слушай. Я тут подумал про твой зигзаг.
— Ну?
— У меня во взводе есть два таких же «уса», как у тебя. Один к секрету у ракитника, другой к пулемётной точке. Оба прямые. Я Ржевскому сегодня утром сказал — он пожал плечами. «Если, — говорит, — у вас, Ковальчук, руки свободны, делайте. А Мезенцев вам покажет схему, которую он делал для Дорохова, если не откажет». Не откажешь?
— Не откажу, Кирюха.
— Ото ж, — он расплылся. — Тогда завтра утром ко мне на чай. Я соберу своих унтеров, Микитченко и Коваленко, и ты им своим средневековым разумом покажешь, как копать не прямо. Они тебя послушают. Они мужики правильные.
— Приду.
Он кивнул, вернулся к своей записке. Я поднялся. У двери обернулся.
— Кирюха.
— Чего?
— Ты ведь не об этих «усах» думаешь. Ты о двадцать втором.
Он не поднял головы.
— Об этих тоже, Серёга. Когда думаешь о двадцать втором, лучше параллельно делом заниматься. Иначе с ума сойдёшь.
К восьми вечера я пришёл к Ржевскому с запиской.
Он читал её долго. Минут десять. По пунктам. Карандаш держал наклонно, иногда отмечал на полях «V», иногда «?», иногда коротко подписывал «Бугрову», «себе», «дивизион». У Фишки, лежавшей в ногах, мерно покачивался хвост.
Я сидел напротив и молчал.
— Мезенцев, — заговорил он наконец, не отрываясь от листов. — Пункт второй — вы его с Дороховым обсудили?
— Нет, ваше высокоблагородие. С Бугровым только.
— Почему?
— Дорохов сегодня был занят на копке. Я не хотел отрывать.
Ржевский оторвался от листов, посмотрел на меня.
— Мезенцев. Правильно. Дорохов занят копкой, у него сейчас голова повёрнута в одну сторону. Пункт второй — пулемётный, это ему в голову сейчас не заходит. Вы угадали. Но на будущее: если у вас есть соображение, связанное с пулемётом, идите к нему сразу же, как только заметите, а не в записке. Свежая мысль до утра дожидается без пересола только в литературе. В окопе она к утру пахнет.
— Учту.
— Пункт пятый — ракеты. Вы сами пометили «под вопросом». Я вам скажу: их действительно мало, и полковник Добрынин их держит как золотой запас. Но вы правы в принципе. Я попробую выторговать у него хотя бы часть на роту. Ссылаться буду не на вас, чтобы полковник не заподозрил прапорщика в самовольном распоряжении войсковым имуществом. Не обижайтесь.
— Нисколько, ваше высокоблагородие.
— Пункт седьмой — ваша личная слабость с именами. — Ржевский впервые за разговор ухмыльнулся, и ухмылка у него вышла совсем не командирская. — Вы знаете, Мезенцев, за двенадцать лет, что я в полку, я ни разу не видел, чтобы младший офицер сам писал в записке ротному командиру «я не помню восьми фамилий своих солдат, прошу дать мне список». Обычно младший офицер этот пункт прячет. Не от нас. От себя.
Я молчал.
— Я вам этот список дам. Бугров сегодня же вечером напишет. Но я хочу одного: чтобы к двадцать второму вы всех знали поимённо не из списка, а в лицо. Встаньте завтра утром на построение с Дороховым, пусть он вам тихо подсказывает. На третьем прогоне вы их запомните. После третьего, если кого-то не узнаете сами, — подходите потом лично, здороваетесь за руку, спрашиваете, откуда. Это не устав. Это человеческое. Устав не работает в первый бой.
— Понял.
Он снова посмотрел на лист. Помедлил. Перечитал восьмой пункт — про мои сомнения.
— Мезенцев.
— Да, ваше высокоблагородие.
— Вы меня попросили написать сомнения, я их написал. В литературной форме. На будущее — не скромничайте в сомнениях слишком. Для ротного командира «я не знаю, как работает наша артиллерия» — полезнее, чем «возможно, я преувеличиваю». Ваша артиллерия у нас — батарея подпоручика Свешникова, три орудия, три с половиной версты в тылу, в капонире за лесом. Если до двадцать второго окажетесь в тылу — сходите к нему, познакомьтесь, попросите данные по дальности. Свешников мужик угрюмый, но толковый. Если кто нас двадцать второго и поддержит, то он. Посылаю на всякий случай.
— Схожу.
— Хорошо. Записка принята, Мезенцев. С поправками, о которых мы с Бугровым сегодня же договоримся. Четвертый пункт — патроны — начинаем перетаскивать завтра с утра. Третий — плетень — я сам скажу Бугрову послеобеденно. Второй — ложное гнездо — займусь с Дороховым вечером.
— Так точно.
Он отложил мой лист в свою полевую папку. Свою собственную, не ротный журнал. И от этого маленького жеста — лист не ушёл в журнал, лист остался у него на руках, — мне стало ещё отчётливее, какую игру Ржевский со мной вёл последние три дня. Журнал был для вида. Записка — по существу.
— Ступайте, Мезенцев.
Я вышел. В ходе сообщения дождь шёл уже всерьёз — мелкий, плотный, с тем серым шелестом, которого октябрь в этой земле набирал к вечеру. Я дошёл до своей землянки, снял плащ, сел у буржуйки. Фёдор подал чай. Пил молча.
Внутри у меня шла работа, которую я не умел назвать. Не гордость — гордости у меня к Ржевскому за эти дни выработалось недостаточно, чтобы ею хвастать. Не облегчение — послезавтра двадцать второе. Не тревога — тревога у меня с утра заместилась списком. Что-то ещё. Похожее на то, когда заканчиваешь трудный перевод латинской фразы: в ней всё собралось, все падежи совпали, смысл встал на место, и ты сидишь над листом, слегка оглушённый, с пустотой в голове, и понимаешь, что теперь эту фразу надо переписать набело, и дальше — ещё сто таких фраз, а потом, рано или поздно, — книга. Если успеешь.
Штабс-капитан Ржевский Николай Петрович, тридцати четырёх лет, сын старшего делопроизводителя Варшавского окружного суда, выпуска Алексеевского военного училища девятьсот первого года, кавалер ордена Святой Анны четвёртой степени «За храбрость» за японскую войну девятьсот пятого, — в тот же вечер сидел у себя в землянке ещё долго после того, как прапорщик Мезенцев ушёл.
Он курил редко, папироса за весь вечер догорала первая. Фишка спала у его сапога. Свеча оплывала. На столе перед ним лежала записка прапорщика, и поверх неё — ротный журнал с подшитой утром схемой зигзага.
Ржевский был человек, который умел называть вещи своими именами. Он привык это делать про себя. И сейчас он делал это ровно.
Прапорщик Мезенцев, которого ему месяц назад прислали из одесской партии в числе двенадцати, и которого он тогда выделил по одной мелкой, но любимой им примете — «глаза не бегают», — этот Мезенцев за три дня после контузии стал другим человеком. Не на шутку. Не от контузии. Контузия такого не даёт, Ржевский это знал, потому что за двенадцать лет полковой службы контуженных видел десятки, и контузия никому из них не давала ни твёрдой руки, ни способности составлять семипунктовые записки к утру, ни умения видеть геометрию окопа глазами инженера. Контузия, как правило, даёт обратное: медлительность, раздражительность, тягу к покою.
Что с Мезенцевым, Ржевский не знал и, по честному размышлению, не хотел знать. Чужая голова — чужая дверь. В Русской армии всегда находились странные офицеры, и армия ими не то чтобы дорожила, но пользовалась. Обычно — со смертью означенных офицеров в ближайшем же крупном бою, после чего о них писали короткие некрологи в полковых приказах.
Один Ржевский знал точно: Мезенцев, каким он ушёл от него сегодня в восемь, умел увидеть то, чего Ржевский сам за два месяца не увидел. Прямой «ус». Боковой сектор у пулемёта. Стык с третьей ротой. Патроны у буржуйки. Маскировка низины у оврага. Если хотя бы два из этих пунктов двадцать второго окажутся правыми — несколько человек роты останутся живы.
Ржевский сделал над собой умственное усилие и сформулировал вещь простую.
Мезенцев ему сейчас — полезен. Мезенцев к нему пришёл не снизу, с просьбой о тёплом месте, и не сверху, с родственной протекцией. Мезенцев пришёл с записью «к утру, две страницы» и выдал семь пунктов с «сомнениями». Это та редкая порода, которая по русской полковой традиции долго не живёт. Но пока живёт — служит.
Значит, задача — продлить её службу сколько можно.
Он убрал папиросу, закрыл журнал. Фишка зевнула и вытянула лапу у его ботинка. Завтра к полудню надо будет выторговать у Добрынина хотя бы три дополнительных ракеты, послать Ковальчука с Мезенцевым к Микитченко показывать схему, написать поручику Карпову в третью роту о соединительном ходе («Напомнить, что полк у нас общий, попросить в общем интересе»), вычитать у Свешникова артиллерийские данные и отдать Мезенцеву для знакомства. Много. Но время у них до двадцать второго есть.
«Если, — про себя добавил Ржевский, снимая сапоги, — они двадцать второго вообще придут. Австрияки могут прийти двадцать третьего. Или двадцать пятого. Или вообще не прийти. У них с августа такая манера — намечать и не выполнять. Нам от этого не хуже».
Он лёг, накрылся шинелью. Свеча догорала сама.
Я в эту ночь спал беспокойно.
Не от того, что в голове крутились мои семь пунктов — их я отложил к плечу, как отлаженный механизм. От другого: в голове у меня медленно, из разных углов, вставала на место одна давно мне известная, но за ночь заново осмыслившаяся параллель.
В тысяча триста шестидесятом году в орденском замке Рагнит, на северном пограничье тевтонских владений, комтур Гюнтер фон Готенштейн, ожидая ежегодного зимнего набега литовских князей Кейстута и Ольгерда, составил опись замковой обороны. Восемнадцать пунктов. Я перечитывал эту опись в архиве Мариенбурга в копии пятнадцатого века, для моей главы о позднеорденской фортификации. Пункт первый — «юго-западный барбакан ветхой кладки, требует укрепления брёвнами до первых снегов». Пункт пятый — «в восточной стене у донжона выбоина, не заделана». Пункт одиннадцатый — «два стрелка в верхнем ярусе надвратной башни не имеют арбалетных полок, стреляют стоя, уставая, меняются редко». Пункт восемнадцатый — «рыцарь-брат Иоганн, назначенный в секрет на реку, не знает по именам трёх из пяти стрелков в его дозоре».
Это была — в пятнадцать строк — моя записка. Через пятьсот пятьдесят четыре года. Другой язык, другой противник, другая вера, другие стены. Но пункт одиннадцатый — мой второй. Пункт восемнадцатый — мой седьмой. И принцип был един: комтур перед зимним набегом пересчитывает своё.
Комтур Готенштейн, если верить другой орденской хронике, благодаря своей записке зиму тысяча триста шестьдесят первого пережил. Замок Рагнит литовцы тогда взять не смогли. Из чего в моём научном комментарии к диссертации стояло сдержанное: «Опись от 1360 года сыграла, по всей видимости, определённую роль в удачной обороне».
«Определённую роль» — это любимая академическая формула, за которой прячется то, что мы не умеем считать. Сколько именно человек в гарнизоне Рагнита остались живы потому, что в юго-западном барбакане за четыре месяца до набега поправили кладку? Пять? Двадцать? Никто не знает. Может быть, вообще один. Но этот один написал письмо в Кёнигсберг в декабре, и оно дошло, и в копии этого письма мы сегодня знаем, что осада была. А если бы не дошло, у нас был бы пробел в хронологии.
Я думал о Рагните, лёжа в темноте землянки Ковальчука, и о том, что Гюнтер фон Готенштейн, составляя свою опись, вероятно, испытывал ту самую слабую, чуть оглушённую усталость, которую я сегодня испытал у Ржевского. Внешне всё было сделано. Внутри — ничего не гарантировано. Можно было только одно: написать по пунктам, передать старшему, и ждать.
Ждать — это самое трудное в любой войне, старой или новой.
Мы ждали двадцать второго. Мы были в двух сутках от него. Где-то у австрияков штаб корпуса, возможно, в эту же ночь подписывал приказ — или не подписывал. Где-то в штабе нашей тринадцатой и тридцать третьей дивизий офицер дежурного отделения, скрипя пером, рассылал циркуляры по батальонам. Где-то в Калуге старик Мезенцев, может быть, открывал утренние газеты и искал в телеграммах упоминание своей восьмой армии. Где-то в Москве, которой у меня теперь не было, апрель две тысячи двадцать четвёртого продолжал идти своим обычным апрелем, и кто-то в библиотеке листал статью Келлера о финансах Тевтонского ордена накануне Грюнвальда.
Я закрыл глаза. Фёдор Тихонович за перегородкой тихо, ровно дышал. Ковальчук изредка всхрапывал. Буржуйка догорала. По крыше землянки монотонно шёл дождь.
За двое суток до возможной австрийской разведки боем я, прапорщик четвёртой роты 129-го Бессарабского полка, лежал в своей чужой земляной нише и наконец точно понимал одно: что бы ни случилось двадцать второго, я сделал в эти четверо суток всё, что в моих силах.
Мало или много, оценивать буду не я.
На рассвете двадцать первого октября позиция просыпалась обычным своим способом.
Свисток унтера в третьем отделении, дальний лязг котла на полевой кухне, хрипловатый зевок часового у второго блиндажа, короткое «здравия желаю», чья-то «доброе утро, братцы», — и тонкая свежая струйка дыма от первого на сегодня разведённого очага. Весь этот привычный утренний шум я теперь различал поштучно, как различают старые знакомые звуки.
Я сидел у буржуйки, пил первый чай и думал про один короткий разговор, который мне предстоял сегодня — с подпоручиком Свешниковым в его артиллерийском капонире. Я в нём ничего не понимал, но у меня было два часа утра, чтобы на скорую руку подготовиться: в планшете лежала карта позиции, на которой Ржевский вчера при мне карандашом крестиком отметил Свешникова и короткой линией прочертил два возможных сектора артогня поддержки. Между линиями оставалась полоса шириной с палец. В этой полосе, если считать по масштабу, стоял наш первый взвод. Мой.
Ничто не давало мне оснований думать, что этой полосой я могу распорядиться. Но я, читая карту Ржевского, уже думал именно так: если двадцать второго или двадцать третьего Свешников откроет огонь по команде Ржевского, не попало бы в нашу полосу. И если попадёт — то туда, где сегодня уже нет людей, потому что людей мы оттуда сегодня переведём в ложное гнездо и в новые ячейки.
Об этом с Ржевским мы ещё не говорили. Об этом я собирался с ним говорить после Свешникова.
За брезентовой дверцей землянки снаружи негромко хлюпала по грязи чья-то подкованная подошва. Часовой, сменщик, проходил мимо к своему месту. Он ещё не знал, что за двадцать метров впереди в стенке хода сообщения у нас к полудню сегодня вобьют первый колышек соединительного хода к третьей роте, который Ржевский ночью договорился с поручиком Карповым начать сегодня же, пока не поздно.
Если Господь будет милостив, подумал я, этот часовой через пять дней будет жив.
И если Он по-настоящему милостив, жив через пять дней буду и я.