Не та война 1 · Глава 8

Глава 8

Позиция 4-й роты. 21–22 октября 1914 года.

К Свешникову я отправился в десять утра. Один, без Фёдора: Ржевский рекомендовал идти лично, без спутников, чтобы подпоручик увидел «одного офицера, а не офицера с командой». Указания к этому визиту он дал короткие и сухие: не высказываться, слушать, записывать в планшет, если Свешников разрешит, и если не разрешит, то не записывать. По дороге Ржевский мне велел думать не о том, что я спрошу, а о том, что ему самому, Свешникову, может быть полезно услышать от пехоты.

Три с половиной версты пешком по раскисшему просёлку, под мелким дождём, по той самой дороге, по которой я приходил из лазарета четвёртого дня назад. Дорога, впрочем, ни о чём не напомнила: я за эти четверо суток стал другим пешеходом. Сапоги уже сидели по ноге, шинель перестала сковывать плечи, шаг выработался ровный, экономный — вроде того, каким шёл в ночь на дозор Дорохов.

Капонир артбатареи я нашёл по дыму от полевой кухни и по характерному, скучающему голосу кого-то из прислуги, тянувшего в лесу короткую казачью песню.

Свешников был настолько угрюм, что в первую секунду я его не опознал как офицера. Высокий, сухой, с седеющими, коротко подстриженными усами и такими же седеющими волосами над широким лбом. Ему было на вид сильно за сорок, может быть, под пятьдесят. Он был старше меня вдвое и старше Ржевского вполтора.

— Подпоручик Свешников, — представился он, поднимаясь навстречу мне от раскладного стола, на котором лежала развёрнутая карта и пара артиллерийских журналов. — По каким обстоятельствам имею честь?

— Прапорщик Мезенцев, четвёртая рота Бессарабского полка. От штабс-капитана Ржевского, ваше благородие. С просьбой о коротком разговоре.

— Прошу.

Он указал на табурет у стола. Я сел. Он остался стоять. Сесть мне, не дождавшись его, в чужом артиллерийском капонире показалось правильнее, чем переминаться с ноги на ногу.

Он молчал. Я тоже. Мне Ржевский велел не начинать. Я ждал.

Прошло секунд пятнадцать. Свешников наконец поднял на меня глаза — и они были те же, что у всех здесь, только чуть более спокойные: серые, усталые, без любопытства. Потом, не меняя выражения, он произнёс:

— Штабс-капитан Ржевский — офицер, с которым я в Бессарабском полку работаю второй год. Его прапорщик у меня третий на памяти. Двух предыдущих убили осенью прошлого года на манёврах и в июле этого на выдвижении. Итак, прапорщик, ваш разговор.

Я проглотил эту арифметику, не моргая.

— Ваше благородие. Завтра или в ближайшие два-три дня у нас на роте возможна австрийская разведка боем. Я пришёл просить у вас две вещи. Первое — знание того, какие у вас сектора и дальности, чтобы в минуту боя не попросить об огне туда, куда вы не достанете. Второе — ваше мнение о том, какой моей просьбы завтра утром вы ждёте, если противник выдвинется.

Свешников наконец сел. Медленно. На тот же табурет, на котором сидел до моего прихода. Посмотрел на меня ещё раз — на этот раз уже не равнодушно, а внимательно.

— Ржевский вас учил?

— Только сегодня утром. Короткий инструктаж.

— Хорошо учил. — Свешников сухо усмехнулся, и у меня по этой усмешке отлегло на полшага. — Обычно прапорщик, присланный от пехоты, приходит с одной из двух просьб: «дайте нам огневую поддержку по первому требованию» или «скажите, как вам меньше мешать». Вы пришли с третьей: «что я должен спросить». Редкий вариант.

Он пододвинул ко мне карту.

— Смотрите. Вот моя батарея — три орудия, трёхдюймовые, образца девятьсот второго года. Дальность прицельная — четыре версты максимум, уверенная — три версты. Здесь, — он карандашом обвёл на карте полосу, — четвёртая рота, ваши позиции. От батареи до вашего переднего края — три с половиной версты. Это самый край моего уверенного огня. Значит, по вашему переднему краю стрелять с моих орудий можно, но с оговоркой: рассеивание шагов по семьдесят на дистанции. То есть если кладу снаряд в точку по карте, он ложится плюс-минус семьдесят шагов.

— Семьдесят, — повторил я, запоминая. — А на открытом поле перед нашим передним краем?

— Поле ваше за передним краем я достаю лучше. До семи шагов хорошо, до трёхсот — уверенно. Четыреста — уже с рассеиванием сорок. Дальше — на глазок. Если австрийцы пустят роту из леса в двухстах шагах от вас — я её накрою в середине поля. Если они уже в пятидесяти шагах от вашего окопа — не накрою. У меня не будет права стрелять туда, где вы сами. Рассеивание сорок на ваших головах — это четверть батареи в своих.

— То есть, — я осторожно переводил, — артиллерия работает до того, как противник вышел на ближнюю дистанцию. Когда вышел — молчит.

— Точно так.

Я молча считал. Триста шагов от передней стенки бруствера. Полоса, в которой Свешников работает хорошо. Значит, если нам двадцать второго дадут разведку боем обычного австрийского образца — короткий артналёт, потом пехота в рассыпном строе, — то у нас с Свешниковым будет примерно минута или две полезной артиллерии по их цепям, пока они не вошли в мёртвую зону.

— Ваше благородие. Как нам просить огня?

— Ракетой. Зелёная — «огонь по моей цели», красная — «прекратить огонь». Жёлтых у меня нет, не дают. Значит, только две ракеты. Зелёная даётся с указанием сектора по карте, в которую я и мой наблюдатель у вас сидит, — он один, младший бомбардир Седых, я его вам сейчас покажу. Седых сидит на вашей позиции в третьем блиндаже и следит за полем. Зелёная ракета из вашего окопа — и он выстрелом из винтовки обратно по полю обозначит своей батарее сектор.

— Он сидит у нас?

— С позавчерашнего вечера. Никто вам не сказал?

— Нет, ваше благородие.

— Ну вот я вам и говорю. Ржевский знает. Дорохов знает. Вам, видимо, не дошло.

Я коротко подумал. Это означало, что Ржевский проверил меня ещё на одной мелочи: при всей моей записке «обо всём, что не в порядке» я не заметил артиллерийского наблюдателя, который третьи сутки сидит в нашей роте. Не позор. Но замечание. В журнал Ржевского у меня лёг ещё один карандашик «не видит».

— Приду познакомиться с Седых сегодня же.

— Идите. Он парень смирный, но дело знает. У него на дневнике уже размечены ориентиры на вашем поле: «одиночная берёза» — раз, «ракитник у дороги» — два, «пни у оврага» — три, «изгиб колючей проволоки перед вторым блиндажом» — четыре. Четыре сектора. Назовёте ему сектор — он знает, куда я бить буду.

Он молча подвинул ко мне планшет с карандашом. Я пометил себе у себя в блокноте: «Седых, третий блиндаж; четыре сектора по ориентирам; зелёная — огонь, красная — отбой». Коротко записал дальности и рассеивания. Больше, чем я смел рассчитывать, Свешников мне в эти минуты дал: отчётливую, рабочую, простую сетку.

Поднявшись, я коротко кивнул Свешникову:

— Благодарю, ваше благородие.

— Благодарите Ржевского, — он равнодушно пожал плечами. — Меня благодарят, когда стреляю хорошо. Пока не стрелял.

На обратном пути к роте я нагнал собственные мысли только на последней версте.

Свешников не был молод, не был вежлив, не был особенно доброжелателен. Свешников был точен. За двадцать минут он выдал мне столько практически важного, сколько я сам себе не сформулировал бы за неделю. Ни одной лишней фразы. Ни одного лишнего обещания. Артиллерия поддерживает только по ракете, только в пределах трёхсот шагов за передний край, только при наличии Седых на связи. Больше — не будет. Меньше — будет, если Седых убьют.

А значит, если сделает — сделает по-настоящему.

Такого человека в моей старой жизни я любил. И здесь буду.

К полудню я вернулся в роту. Седых оказался совсем мальчишкой — лет двадцати, белобрысый, с жидкими тёплыми усами, в артиллерийском мундире, который на нём висел великоватый. Дежурил он в третьем блиндаже с двумя солдатами от нас, по очереди, по полсуток. Знал Дорохова и Бугрова, с Ковальчуком не пересекался, со мной представился по форме, застенчиво и чётко. Я полчаса просидел с ним в блиндаже, глядя на его дневник, запоминая ориентиры, примерно представляя, как он будет работать свистком и выстрелом по ракетам. Мы ни о чём постороннем не говорили. На войне двое знакомых людей, объединённых одним рабочим делом, обычно экономят друг другу слова. Это, я начинал понимать, и есть форма взаимного уважения.

К вечеру двадцать первого я знал о собственной позиции больше, чем мог предполагать ещё утром. У меня было две страницы записки Ржевского, четыре сектора Свешникова, восемь дополнительных фамилий из списка Бугрова, два дня чистой работы до возможного первого австрийского набега, и одна забота: заснуть так, чтобы утром проснуться с ясной головой.

Ковальчук зашёл ко мне в восемь вечера. В руке держал небольшую бутыль.

— Серёга. Ром. По маленькой. Не больше.

— Сегодня?

— Сегодня. Перед двадцать вторым офицерам положено выпить по маленькой. Не для храбрости. А чтоб руки не дрожали с рассвета. Сдаётся мне, ты это ещё не знал.

— Не знал.

Он налил мне в кружку тёмного. Сам себе. Мы чокнулись глиной о глину.

— За то, чтоб послезавтра чай пить, — произнёс Ковальчук.

— За то, чтоб чай.

Выпили. Ром прошёл горячо, сухо, не по-крепкому, а по-тяжёлому, плотно оседая внутри. Я впервые за шесть дней почувствовал, что внутри у меня действительно тепло, а не от печки.

Ковальчук молча посидел ещё минуту, поднялся.

— Ну, Серёга. Спи. Я к своим.

— Кирюха.

— Чего?

— Ты осторожнее.

Он усмехнулся, чтобы скрыть всё остальное, но скрыть не успел.

— И ты, Серёга. И ты.

Он ушёл к себе.

В ночь с двадцать первого на двадцать второе я спал как обычно. Значит, плохо. Значит, рывками. Проснулся несколько раз от ерунды: то зашёл часовой из-за перегородки, то Фишка, забежавшая погреться, шмыгнула по ногам. Проснулся окончательно в три, в привычное время, одновременно с Фёдором. Это у него не был будильник. У него был мочевой пузырь: сорок шестой год.

— Сергей Николаич. Не спится?

— Нет. Ладно. Вставаю.

Он разжёг буржуйку. Я умылся холодной водой. На этот раз без бритья: утром двадцать второго у меня не было желания подставлять горло под открытую бритву. Фёдор принёс чай, хлеб, кусок холодной вчерашней каши. Я ел, стараясь не слышать сам, как жую.

В четыре Дорохов зашёл в землянку сам. Это случилось впервые. Он никогда ко мне не заходил.

— Ваше благородие. Ржевский в блиндаже. Пошли.

— Пошли.

Мы вышли. Дождь к утру усилился, и серая сплошная морось стояла в воздухе стеной. Под сапогами грязь чвякала глухо. Холод стоял неподвижный, как бывает перед большим событием, когда даже ветер отступает, чтобы не мешать. Пахло мокрой шинелью, землёй и едва уловимо — порохом. Откуда пахло порохом, я не понял: наша артиллерия молчала, австрийская тоже. Может быть, это пахло из моей памяти.

У ротного блиндажа, под навесом, собралось трое: Ржевский, Ковальчук и унтер второго взвода Микитченко. Все в плащах поверх шинелей, все молча. Ржевский, увидев нас с Дороховым, коротко кивнул.

— Мезенцев. Ваш взвод с Дороховым сейчас же на позицию. Боекомплект удвоить, патронташи полные, гранаты у каждого отделения. Наблюдатель Седых в третьем блиндаже при ракетнице. Ожидаем в течение часа. Если начнут — начинайте вы первыми стрелять только по моему свистку или по приказу Дорохова. Без приказа — никто. Австрийцы могут не ударить вообще. Могут ударить с рассветом. Могут позднее.

— Так точно, ваше высокоблагородие.

— Ступайте. Без геройств. У меня три взвода, потеряю четверть — виноват я буду, а не вы. Помните.

— Помню.

Ковальчук ко мне повернулся, тронул за рукав.

— Серёга. После — чай. Договорились?

— Договорились.

Мы с Дороховым ушли к себе на правый фланг.

Взвод был уже в окопе. Бугров развёл людей по ячейкам, без суеты, ещё до моего прихода. Лавриненко с молодым Кротовым сидели во второй ячейке от края «уса», Семёнов с отделением — у ложного пулемётного гнезда, которое мы с Дороховым накануне успели обозначить мешками, но пулемёт пока стоял на старом месте, в основной амбразуре. Переносить его собирались только по свистку.

Я прошёл по всей линии взвода, вглядываясь в лица. Все тридцать восемь были на месте. Все стояли в ячейках или в приоткрытых блиндажах, винтовки с патронами в стволе, подсумки полные. Меня встречали молчаливыми взглядами: не тёплыми, не холодными, а теми же, какими нижние чины обычно встречают офицера утром перед боем — готовыми принять команду и готовыми не принять, в зависимости от того, что скажу.

— Лавриненко.

— Здесь, ваше благородие.

— Как у тебя?

— Терпимо, ваше благородие. Рома вчера подпоручик ваш давал, я выпил.

— Ковальчук?

— Так точно.

Я поглядел на Кротова-младшего. Тот стоял, держа винтовку в обеих руках, и у меня на секунду кольнуло в груди: мальчишка младше Глеба на десять лет, Мезенцева — на два-три. Мне послан он на руки. Если его здесь через час убьют, это будет не абстрактная потеря роты.

— Кротов. Не высовывайся. Амбразуру — через щель. Стрелять только по команде Дорохова.

— Так точно, ваше благородие.

Я дошёл до конца «уса». Новый, переделанный, с тремя коленами, он теперь изгибался ломано, и я, впервые глядя на него при сером свете утра, почувствовал от него что-то вроде кривого, но родного тепла. Это было моё. Сделанное руками Бугрова, Лавриненко, Кротова-младшего, двенадцати мужиков, которых я с утра до вечера гонял карандашом по бумаге и стенкой по земле. Если сегодня австрийский пулемёт когда-нибудь поставят на той высотке и откроют огонь вдоль этого «уса», он упрётся в первое колено и не пойдёт дальше.

У самого края «уса», в секрете, лежали новые трое, я их не знал по именам и не стал звать. Их сменили в пять часов. Они были свежие.

Дорохов рядом со мной смотрел на поле через щель амбразуры. Поле уже начинало серо светиться в предрассветном тумане.

— Ваше благородие, — он шепнул, не отрывая глаз от щели, — шесть ноль пять. Если не ударят к шести тридцати, сегодня не ударят.

— Хорошо.

— Ждите.

Мы ждали в молчании, которого в моей новой жизни я уже начал узнавать. Ровное, ровное, ровное — и где-то на краю: срыв.

Австрийцы ударили в шесть двадцать две.

Сначала пошла артиллерия. Первый разрыв я услышал раньше, чем увидел: тяжёлый, глухой удар у нас в тылу, шагах в трёхстах за вторым блиндажом. Второй разрыв — левее, ближе. Третий — по нашему переднему краю, в двадцати шагах от нашей ячейки. Земля встала стеной. Что-то горячее, сухое, жёсткое ударило меня в плечо. Мешок. Второй мешок из траверса.

— Ложись!

Я лёг. Дорохов лежал рядом. Я видел только его шинель и мокрую землю. Следующий разрыв ушёл дальше по линии. Четвёртый — по правому флангу соседней третьей роты. Пятый, шестой — хаотично, один за другим. Это была короткая артподготовка, минуты три-четыре, без системы, без пристрелки. Австрийская артиллерия работала по площадям, не по целям. Снаряды ложились как попало. Один лёг близко к нашему первому блиндажу, я услышал, как оттуда кто-то закричал — коротко, высоко, без слов.

— Седых! — крикнул Дорохов. — Ракетница!

Из третьего блиндажа, слева, за дымом, вылетела вверх зелёная ракета. Долгая, медленная, тягучая. Поднялась над позицией и повисла. Через несколько секунд я услышал далёкий, глухой, уже знакомый отклик: трёхдюймовая Свешникова начала работать в нашу поддержку.

Артподготовка австрийцев захлебнулась. Разрыв за нашими спинами ещё лёг, последний, потом тишина.

— Встать! — Дорохов был уже на ногах. — К амбразурам!

Я поднялся. Голова кружилась от удара воздуха. В правом ухе звенело. Я добрался до своей амбразуры. Поле передо мной было серое, плоское, в дыму от разрывов. И в этом дыму, в трёхстах шагах, я увидел их: они шли цепью.

Сначала показались как мелкие серые точки у опушки австрийского леса. Потом точки вытянулись в ровную, чуть загибающуюся по местности линию. Потом в этой линии я различил фигуры. Низкие, нагнутые, в тёмно-серых шинелях с перекрестными ремнями. Не рассыпной строй, как объяснял Свешников. Цепь. Шагов по десять друг от друга. Впереди — офицер в лёгкой шинели с саблей.

— Первый взвод! — Дорохов не кричал, а говорил коротко, ровно, как читают молитву. — По цепи противника! Прицел двести! Огонь по команде!

Солдаты в ячейках замерли, винтовки в амбразурах. Я почувствовал, как Лавриненко слева от меня устроил приклад плотнее в плечо.

Австрийцы шли. Шли молча. Я не слышал от них ни одной команды. Только глухие, сдвоенные удары сапог по мокрому полю, которые до нас доносились редким, слитым гулом.

Артиллерия Свешникова подоспела через полминуты. Первый разрыв лёг между цепью и лесом, шагов за цепью, далеко. Рассеивание. Второй — ближе к цепи, слева. В цепи кто-то упал. Третий — прямо в цепь, в середине. Офицер с саблей исчез во вспышке. Четвёртый, пятый, шестой — короткой серией. В цепи появились провалы.

Но цепь шла.

Она распалась на группы по два-три человека, эти группы не останавливались. Огонь Свешникова брал процентов пятнадцать или двадцать, не больше. Остальные шли вперёд.

На двухстах шагах я увидел, как они пошли скорее. На ста восьмидесяти — побежали. На ста пятидесяти — первые из них присели за редкими кустами ракитника, легли, открыли огонь по нам.

Первая австрийская пуля ударила в край нашего бруствера в полутора шагах правее меня. Земля разлетелась веером. Я инстинктивно присел.

— Ваше благородие, не кланяться! — Дорохов был рядом, его голос был ровный и близкий. — Амбразура! Прицеливайтесь!

Я выпрямился. Поставил приклад в плечо. Рука помнила. Левая поддерживала цевьё, правая легла на шейку, палец — на скобу. Я приложился щекой. Мушка в прорезь. Прицельная планка — двести.

Я нашёл в мушке одну фигуру. Бегущую. Одного из них. Молодого, судя по быстрому шагу. На нём была серая шинель, как на мне. У него были сапоги, как у меня. В руках — винтовка системы Манлихера, тёмная, короче нашей Мосина. На голове — полевая суконная шапка с узким козырьком.

Он не видел меня. Он бежал к моей амбразуре и не видел меня.

Его рост в мушке покрывал деление «две». На этом делении я должен был держать грудь. Держал.

— Первый залп! — Дорохов. — Огонь!

Я выдохнул. Задержал. Палец пошёл плавно.

Грохнуло в ячейке со всех сторон: Лавриненко, Кротов, Бугров слева, двое за мной, — одновременный залп взвода. Мой выстрел в нём потерялся. Плечо у меня отдало, я перенёс опору.

Фигура в моей мушке исчезла. Я не понял куда: то ли упала, то ли сбежала в сторону, то ли её унесло вниз по моему прицелу. Вокруг — в поле — упало человек семь-восемь. Первая полная цепь сломалась. Остатки залегли.

— Перезарядить!

Я потянул затвор. Гильза вылетела горячая, ударила меня в щёку, скатилась за гимнастёрку. Будет жечь, подумал где-то на краю сознания. Будет.

— Второй залп! Дальний! Прицел триста!

Я переставил планку на «три». Нашёл в мушке другую фигуру — на трёхстах, отходящую. Он уже пятился. Он не бежал ко мне. Он уходил от меня, пятясь, волоча за собой винтовку.

— Огонь!

Второй залп.

Он упал. На этот раз я видел: упал именно тот. Я не был уверен, что его убил мой выстрел. Но он упал.

И поле вдруг стало пустым.

Отдельные тёмно-серые фигуры теперь только ползли обратно к австрийскому лесу. Некоторые лежали не двигаясь. Одна — в трёхстах шагах прямо, которую добивал нам Свешников, — горела. Горела, видимо, упавшая шинель, пропитавшаяся чем-то зажигательным из осколков. Чёрный дым от неё шёл вертикально вверх.

— Отбой! — крикнул Дорохов. — Не стрелять!

И тогда я услышал, впервые за три минуты с начала, как в моей ячейке стонет человек.

Стонал младший Кротов. Он лежал на настиле, прислонившись к стенке, прижимая обе руки к левому боку. Между его пальцами расплывалось тёмно-багровое пятно.

— Бугров! — я крикнул, и голос у меня сорвался. — Санитара!

— Идёт уже, ваше благородие!

Я подошёл к Кротову и присел. Он смотрел мне в лицо — не испуганно, а удивлённо, как смотрит человек, который не верит, что это с ним. Губы у него были белые. На подбородке сидела одна капля крови, из прокушенной губы.

— Кротов. Дыши. Просто дыши. Санитар идёт.

— Ваше… благородие… — он попытался улыбнуться. — Я ж говорил… что долго не живёт…

— Молчи. Молчи.

Он замолчал, и молчание у него вышло послушное, как у ребёнка.

Санитар пришёл в следующую минуту — молодой, вертлявый, с белой повязкой на плече, с сумкой. Оттащил Кротова на ход сообщения, разрезал гимнастёрку, приложил тампон. Я стоял рядом и смотрел. У Кротова, как я теперь видел, пуля вошла в бок ниже рёбер и, возможно, задела что-то серьёзное. Санитар мне ничего не сказал. Просто работал.

Дорохов подошёл с другой стороны.

— Ваше благородие. Потери по взводу — трое раненых, двое легко, один тяжёлый. Кротов.

— А противник?

— На поле человек тридцать пять остались, из них не меньше двадцати убитыми. Остальные отошли в лес. Вы правы были про «ус», ваше благородие. Цепь их брала правее, нам в правый фланг. Если бы не колена — нас бы накрыли сбоку.

Я услышал, что он сказал, но осознавать начал не сразу. Я смотрел на Кротова-младшего, которого санитар нес в лазарет. У Кротова было имя, я его знал, а имени уже могло не быть к вечеру. Вот что я осознавал сейчас, всё остальное — позже.

— Всё хорошо, ваше благородие? — Дорохов стоял близко и глядел на меня, не отводя глаз.

— Хорошо, Василий Матвеевич.

— Сядьте. У вас колени трясутся.

Я сел на приступок ячейки. Колени у меня действительно тряслись, я этого не замечал. Правая щека у меня саднила: гильза, про которую я забыл, и которая всё-таки съехала по шее, теперь остывала где-то в нижней части гимнастёрки.

Я сидел и смотрел в землю. В сапоге у меня хлюпала вода. В ушах у меня звенело. В плече у меня ныло. За бруствером, в поле, всё ещё тихо горела чья-то шинель, и её чёрный дым уходил в небо ровно, как церковная свеча.

Всё.

Первый бой у меня теперь был.

В «De re militari», в главе о новобранце, Вегеций писал: «Первый бой молодого воина решает всё его дальнейшее поведение на войне. Если он в первом бою держал себя достойно, в следующих он устоит всегда. Если он в первом бою дрогнул, никакая дисциплина его потом не исправит».

Четыре века спустя, в устном предании Тевтонского ордена, которое ещё в тринадцатом веке собирал неизвестный хронист, я встретил на ту же тему короткую прусскую поговорку: «Кто в первой сшибке стоял — тот рыцарь». Будто орденские братья смешливо ответили латинисту Вегецию на своём медленном нижненемецком: как оно было у римлян, таким и останется.

Я не стоял, если быть честным. Я присел на один выстрел австрийский пули в край бруствера. Я стрелял из амбразуры, сидя в ячейке, а не поднимаясь над бруствером с саблей наголо. Я не делал ни одного подвига, и ни одного подвига от меня никто не ждал. Я просто делал то, что мне говорил старший унтер Дорохов, и два раза плавно потянул спуск, держа мушку на делении «два» и «три».

Но я не убежал. Я не закрыл глаза. Я не закричал. Я не заплакал, когда понял, что кто-то в моей ячейке стонет.

По Вегецию и по прусской поговорке, я, может быть, сегодня удержался на этой узкой полоске, от которой дальше всё идёт легче. По моей собственной оценке — я пока не знаю.

У меня на коленях сидел пустой планшет с записной тетрадью. В тетради я должен был к вечеру сделать собственный короткий отчёт — не для Ржевского, у которого уже есть свой, а для себя, потому что привычка вести дневник у меня от моей старой жизни осталась, и сегодня она оказалась кстати. Я взял карандаш. Чуть подумал. Написал одну строчку:

«22 октября. Первый бой. Кротов младший — тяжело. Свой выстрел не помню по цели».

Закрыл тетрадь. Положил планшет. Разжал ладони. Они перестали дрожать.

Где-то далеко за полем, в австрийском лесу, ещё шло мелкое сухое потрескивание — отдельные выстрелы отступающих. Свешников молчал: его работа закончилась полчаса назад. Дождь усилился. Чёрный дым от горящей шинели в поле наконец прервался и пошёл клочьями.

Я услышал за спиной быстрые шаги и голос Ковальчука:

— Серёга! Живой?

Я обернулся, неловко, потому что шея ещё не слушалась.

Он подбежал. В шинели нараспашку, без фуражки, лицо красное, глаза блестят. В руке — фляга с ромом.

— Живой, Кирюха. Живой.

— Кротов?

— В лазарете.

— Господи.

Он перекрестился — широко, без стеснения, по-хохляцки, от лба до пояса двумя движениями. Потом сел на приступок рядом со мной, сунул флягу мне в руку.

— Выпей, Серёга. По маленькой. Не для храбрости. Чтоб после боя не трясло.

— Кирюха, у меня не трясёт.

— Ещё затрясёт. Потом. Через час. Ты выпей сейчас, это правильно. Я после первого под Равой тоже так сидел. Думал — ничего. А вечером меня два часа колотило так, что Миките меня в одеяло заворачивал, чтоб я сам себе зубов не выбил.

Я отпил. Ром прошёл — теплее, чем вчера. Вернул ему флягу. Ковальчук тоже отпил, молча. Мы посидели ещё с полминуты. Он посмотрел на меня искоса.

— Серёга. Ты не спрашиваешь, а я тебе скажу. Ты сегодня правильно стоял. Я видел издалека, с моего третьего взвода. Ты не побежал. Ты не высовывался. Ты работал. Дорохов сказал, ты к Ржевскому пойдёшь с ним сейчас. Не переживай, от этого прапорщиков не штрафуют, только хвалят. Но тебе, я знаю, на хвалу сейчас наплевать. И правильно, что наплевать. Хвалу выдают после боя, а после боя у тебя Кротов в лазарете. Понял.

— Понял, Кирюха.

— Ну вот и ладно. Вставай. Пойдём в ротный. Там чай. Там Фёдор. Там тебе надо быть.

Я встал. Колени держали. Я пошёл за Ковальчуком по ходу сообщения, мимо ложного пулемётного гнезда, мимо второго колена «уса», мимо ячейки Семёнова, мимо того места, где час назад ударил третий разрыв, мимо лужи крови на досках, где лежал Кротов. Кровь уже успела потемнеть.

Я не стал смотреть.

Где-то далеко в австрийском тылу запоздало, глухо, беспорядочно откашливалась их артиллерия — стреляла уже наугад, куда-то в наш глубокий тыл, по обозам, без толку. Утренний туман над полем расходился. Над чёрной галицийской землёй занимался серый, обыкновенный, рабочий октябрьский день двадцать второго числа тысяча девятьсот четырнадцатого года от Рождества Христова.

Мне двадцать девять. Мне двадцать три. Мне — столько, сколько нужно, чтобы идти за Ковальчуком в ротную землянку.